По ночам, в отместку за дневные унижения, он порой ласкал ее грубо, почти со злостью, чтобы измучить, обессилить. А когда она засыпала рядом с ним, долго всматривался в ее лицо: тени утомления под глазами, словно от опущенных длинных ресниц, распухшие от поцелуев детские губы. Трогательная, беззащитная порочность девочки-женщины.
Он оберегал ее сон, недолгое чудо. О будущем лучше было не задумываться. С недавних пор, как проникавшую в кровь кислоту, — признак близящейся старости, что ли, — стал он ощущать в себе непрошенную, едкую способность предвидения. Узнав человека моложе себя, он представлял уже его судьбу вперед — до своих лет, во всяком случае. В судьбе Али вперед было много печального. И невозможно было сказать ей об этом так, чтобы она поняла. А может быть, она и сама всё предчувствовала, и не надо было ей предупреждений. И, всё понимая, она всё готова была принять, потому что это — ЕЕ ЖИЗНЬ…
Когда Аля упрекала его в том, что он не способен «любить по-настоящему», Григорьев отмалчивался. Да и что он мог ответить? По-настоящему любил он в жизни, наверное, только жену.
Впрочем, что вообще означает глупое «по-настоящему»? Стереотип истинной любви, внушенный искусством, подразумевает безрассудство и страдания. С женой у него было достаточно и безрассудств, и страданий. С того самого часа, когда он впервые увидел ее в сентябре 1964-го, в первый день занятий в своей институтской группе. Высокая, с округлой воздушной короной тонких русых волос, с большими, яркими голубыми глазами и бледным красивым ртом, — она показалась ему ослепительной. Она была куда эффектнее Али. Даже и теперь, через двадцать лет, несмотря на возраст, она бы выиграла в сравнении с Алей. Во всяком случае, Аля в свои тридцать девять не будет так величаво хороша и заметна, как его бывшая жена.
Это сейчас он мог спокойно думать о ней и с кем-то сравнивать, а тогда его просто восхищало в ней всё — чудесные, плавные и в то же время строгие линии фигуры, медлительные движения, лучистая рассеянность взгляда, и само имя ее — Нина, мелодичное, как струнный аккорд.
Нина сознавала свою красоту. Во всяком случае, он заметил: она смущается того, что, как ей кажется, к ней не идет. Она была близорука, но очки надевала редко и всегда торопилась их снять и спрятать. А ему она казалась в очках по-особенному, трогательно красивой. На лекциях он искоса подсматривал за ней, склонившейся над конспектом, и обмирал от нежности.
Нина его еще и не разглядела, наверное, среди остальных первокурсников, а он был уже так переполнен своим тайным восторгом, что, когда в том сентябре 1964-го пришел к Димке, то увидел Стеллу почти без былой муки.
Впрочем, встреча у Димки вышла невеселой. Собирались отмечать поступление, да вот они-то с Мариком поступили — Марик в Радиотехнический на вычислительную технику, Григорьев в Физико-химический. А Димка в институт живописи — провалился…
Кажется, впервые они, не смущаясь, как взрослые, открыто купили «фауст» вина. Стелла сварила им картошки. Они сидели за столом, и Димка, хмуро усмехаясь, рассказывал:
— Конкурс был — на двадцать мест пятьсот человек. Со всего Союза же! На первом собеседовании надо свои работы показывать. Собралась нас — толпа. У других, вижу, пейзажи, портретики. Мне всё кажется: как здорово! Что мои карикатурки против них!.. Пошли. Сидят экзаменаторы. Кислые, словно по куску лимона сосут. Как начали нам головы отшибать! Как цыплятам! «Не можем допустить, нет элементарной техники. Еще поготовьтесь, позанимайтесь в изостудии!» Ребята один за другим отползают. Парни — красные, у девчонок слезы. И я замандражил. Первый раз понял, что это такое — пот холодный по спине течет и коленки ды-ды-ды! Сунул им свой альбом «Двенадцать стульев…» — Димка усмехнулся, чуть оскалив белые волчьи зубы. — Ржали, гады, только ногами не дрыгали. И друг дружке совали, и утаскивали кому-то показать. Я — отогрелся. Так вас, думаю! Знай наших!..
Осталось нас после собеседования уже человек двести. Стали домашние задания раздавать — акварель на ленинградскую тему. Парню передо мной «Атланты» достались. А на меня экзаменатор смотрит — пожилой такой, седой, но веселый. Морда и глаза красные. Видно, поддает хорошо. Улыбается, гад, мои рисунки вспоминает. «Скажите, Перевозчиков, вам какое место в нашем прекрасном Ленинграде больше всего не нравится, как художнику?» — Я возьми да и ляпни: «Исаакиевский собор!» — «Почему?!» — «А он, — говорю, — на старую чернильницу похож. С медной крышечкой». — «Вот и отлично, — говорит, — вот вы эту чернильницу и нарисуйте тридцать на сорок. Нарисуйте так, чтоб мы поняли, ПОЧЕМУ она вам не нравится. Два дня сроку…»