Ложился, пытался загорать и читать. У него была с собой прекрасная книга — «Молодые львы» Ирвина Шоу. В библиотеках очереди на нее записывались. Это Валентина Ивановна тайком выдала ему какой-то «контрольный экземпляр». Но сейчас никак не удавалось сосредоточиться. Досадуя на себя, он пролистывал книгу вперед, искал и находил постельные сцены. Женщины в книге были жадны к любви, сами искали близости. Неужели это действительно так? Почему в его жизни всё по-другому? Он сам виноват, глупый, неуклюжий?..
Его соседями по обеденному столику оказалась семья — муж, жена и мальчишка лет двенадцати. Мальчишка кашлял. Муж с женой, не обращая внимания на Григорьева, переругивались: кто из них не уследил и дал мальчишке, потному, напиться холодной воды из фонтанчика.
Григорьев снова ушел на залив, искупался. Потом купил газеты в киоске у почты (сюда их привозили из Ленинграда только в середине дня). Взял и тут же развернул «Правду», отыскивая главное — сообщения из Вьетнама. Оказывается, доблестные вьетнамские зенитчики за вчерашний день сбили девять американских истребителей-бомбардировщиков. Ну что ж, неплохо.
Он опять ушел на залив, читал, купался, следил за девушками. В номер возвратился уже в сумерках. Долго не мог заснуть…
Назавтра снова был жаркий, одинокий день. Григорьев несколько раз искупался, так что в конце концов закоченел. И долго потом шел по сырому, твердому песку вдоль кромки залива, согреваясь и стараясь утомить напряженное тело. Мимо разбросанных по бесконечному пляжу пестрых подстилок, на которых блаженно распростерлись загорающие отпускники. Мимо стаек парней и девушек, весело отбивавших волейбольные мячи. (Подойти бы сейчас к такому кружку, подбить отлетевший мяч и так же прыгать в солнечном воздухе, выкрикивать девушкам шутки.)
Он опять думал о Стелле, пытался представить ее в купальнике — такой, какой никогда не видел. Представлял ее обнаженные ноги, белые, очень полные вверху, стремительно сужающиеся к маленьким коленям, — и ноющий жар растекался по телу, замедлял движения. Сердясь на себя, он старался шагать быстрее.
В газетах сообщали об очередном разбойничьем налете американцев на Вьетнам и шести сбитых самолетах. На игровой площадке нескончаемо стучали по доске дурацкие кольца. Слышно было, как Трошин по радио мужественно поет песню, посвященную космонавту Леонову: «Шаги, шаги — по трапу, по траве, по белым облакам, по синеве! Шаги, шаги — по небу пять шагов. За каждым шагом — отзвуки миров!..» Где-то за прилавком в магазине стояла Стелла в синеньком гладком халатике.
Долетел обрывок разговора:
— Хочешь в Ленинград позвонить? На почте есть автомат, по пятнадцать копеек…
И опять после неглубокого, не дающего отдыха сна пришел томительный день. Огромный мир — со сверкающим заливом, обнаженными телами, ударами мячей, плеском воды, смехом, — точно гулкий, пестрый купол покачивался вокруг, слегка вращался, кружа голову. А он, в центре, придавленный к горячему песку, задыхался от непонятной, уже не телесной тоски. Снова украдкой смотрел на девушек, томился. И злился на себя за то, что потакает свинскому томлению вместо того, чтоб его преодолеть. Но разве можно пересилить проклятый инстинкт продолжения рода? Ведь именно в нем всё дело! И когда он мучает тебя, заставляет искать удовлетворения, что толку в попытке спастись хвататься за свои человеческие интересы и знания, науку, поэзию, историю? Всё равно, что тонущему среди стихии волн хвататься за щепки.
А если бы в процессе эволюции органы размножения не совместились с органами выделения? (Что для этого требовалось? Немного иная температура на древней Земле сотни миллионов лет назад? Немного иной состав атмосферы?) Если бы акт любви, наслаждения, зачатия не был связан с грязным и постыдным телесным низом, совершался бы чистым, подобно поцелую? Тогда, наверное, вся психология и мораль, вся культура и философия, вся история рода человеческого сложились бы совершенно иначе! Сложились — непредставимо! Быть может, с невероятной свободой для человеческого разума…
Стараясь отвлечься от наготы и шума пляжного мира, он опять пытался читать. На этот раз вторую книгу, взятую с собой, — «Люди, годы, жизнь» Эренбурга. Но чтение опять не отвлекало. От рубленых, жестких фраз, изъеденных горечью, становилось еще тревожней: «Неужели книги — это только черновики, которые нам приходится набело переписывать в жизни?» Сама неясность этих слов не обещала иной разгадки, кроме печали.