Прохожий засмеялся тихим, долгим грудным смехом и, покачивая головой, сказал:
— Эх, хозяин, сидите вы у себя в деревне, ковыряете землю руками и ничего не знаете! Поглядели бы вы на этих наставников да послушали бы, как они поучали вашего сынка, так вас, может, с одного страху хватил бы паралич…
Старик порывисто поднял голову и снова, уже в который раз, пристально посмотрел на прохожего. В последних словах, произнесенных этим человеком, прозвучали нотки, с особой силой поразившие его слух.
— Что это? — медленно вымолвил он. — То ли я знал вас когда-то, то ли не знал… Чисто наваждение! Вы кто такой?
Но прохожий вдруг забеспокоился и повернулся к печке, где опять засуетились и громче зашумели. У огня, в который все время подбрасывали дрова, оказалось вместо двух прялок — Еленки и Кристины — уже пять. Две девушки пришли раньше и уселись со своими прялками по обе стороны от Еленки, а сейчас только что явилась еще одна; Алексей встретил ее шутками, а Кристина радушно пригласила сесть рядом с ней. В хате Микулы начинались долгие и шумные зимние посиделки.
Прохожий внимательно оглядел группу, расположившуюся у огня, и снова обернулся к старику. Но Микула уже погрузился в обычное молчание и сидел с чубучком в зубах, уставясь глазами в землю. Сквозь дым, струившийся изо рта и из трубки, лица его почти не было видно; время от времени он качал головой, как будто о чем-то напряженно думал, как будто чему-то про себя удивлялся или с чем-то боролся. Зато Настуля выказывала все большую охоту поговорить с незнакомым человеком. Каким-то загадочным образом, незаметно для всех, бутылка с остатками водки на дне очутилась возле самого ее локтя. Слезящиеся глаза старухи блестели, высохшие руки двигались ловко и проворно. Словно клещами, она схватила гостя за рукав сюртука.
— Так вы знали нашего Яська, — уже не причитая, как раньше, а быстро и оживленно затараторила она, — верно, в ту пору знали, когда строили новый господский дом… Бедняга он, бедняга! Ох, и натерпелся же он, натерпелся от родного батьки, пока не ушел на вечные времена неведомо куда…
Она повела глазами на старого Микулу и, таинственно понизив голос, продолжала:
— Бил он его! Как собаку, бил чем попало — и кулаком и палкой… Чтоб мне с места не сойти, коли я вру… Как раньше он голубил его и баловал, так бил потом, когда тот, горемыка, воротился из тюрьмы… И за то, что он рассказывал про воров, и за пьянство, и за озорство — за все, бывало, бьет его да бьет… «Я, говорит, из него выбью всю пакость, что он принес из тюрьмы!» Бывало, мать держит его за одну руку, я за другую, и обе вопим: «Ой, не мучай ты, Шимон, родное дитя, не бери греха на душу, а то он вконец озлобится, сбежит из дому и душу свою погубит!» А он нас, как картошины, стряхнет обеих с рук и только, будто зверь какой, пыхтит да рычит: «Ну, дождется он от меня, дождется беды, ежели не угомонится! Убью, а не дам ему прохвостом навек остаться!» И с другими сыновьями он уже начал по-иному… И тех стал держать в строгости: «Старшего, говорит, я баловал, и вот что из него вышло, так младшим от меня никакой не будет поблажки». Ох, и пекло, и пекло же сделалось тогда в хате… Мать, бывало, плачет, плачет до того, что занеможет и сляжет; батька, как лютый зверь, так глазами и водит за Яськом, так и смотрит, на чем бы его поймать да избить; младшие ребятки ходят, точно зайцы, прижав уши, а Ясек, бедняга, терпел, терпел, высох, как щепка, почернел, как туча, но словно бы маленько одумался, унялся… Смирился перед отцом, смирился перед родимым, стал его слушаться… и вдруг взял да и убежал… Не вытерпел все-таки и убежал!.. Может, он от руки отцовской, что не жалела его молодость, убежал… может, от набора, стало быть, чтоб не взяли его в солдаты, убежал… может, сманил его кто из тех, с кем он в тюрьме вместе сидел… но только убежал он… и глаза наши его, миленького, больше не видали, и уши наши голосок его серебряненький больше не слыхали… Мать по нем плакала, и сестра плакала, старшая, Марыська, — Ганульки-то еще и на свете не было, — да, кажется, и по стенам этой хаты, хатки его родной, и то слезы текли… Только батька никогда о нем речи не заводил, никогда не горевал о сынке своем родимом, старшеньком, никогда не жалел… такой уж он строгий!
Трудно было сказать с уверенностью, слушал или не слушал прохожий то таинственный шепот, то певучие причитания захмелевшей бабки. Он облокотился на стол, подпер голову длинной костлявой рукой и прикрыл глаза… Казалось, он дремал и в его сонном мозгу блуждали мрачные видения; губы его надулись, колючим пучком топорщились рыжеватые усы. Вдруг он потянулся за бутылкой и, поднеся ее ко рту, жадно, в несколько глотков, выпил остаток водки. Со стуком поставив бутылку на стол, он громко проговорил: