Выбрать главу

Послеродовой психоз?

Спасибо, нет.

Детское пособие?

Спасибо, да.

Отец погиб. Тысяча шестьсот восемьдесят пять крон в месяц. И правительство платит эти деньги из жалости ко мне. Безотцовщина. Нет, я не расстанусь с ним и уж тем более с этими деньгами.

И моя ложь не ложь вовсе, потому что я лгу самой себе. Я создала свой собственный мир. И чертенок в гардеробе придает ему реальности.

Запираю его.

И ухожу.

На фабрике мне дали отставку, лишь только увидели мой живот. Таким не место у шоколадного конвейера, сказали они.

И теперь, когда я запираю гардероб, а он плачет, мне хочется открыть дверцу и сказать ему: «Ты здесь ради того, чтобы тебя не было. Подавись яблоком, перестань дышать — тогда ты освободишься. Чертов сын».

Но нет. Тысяча шестьсот восемьдесят пять риксдалеров — это кое-что.

И вот я шагаю по поселку в бакалейную лавку и высоко держу голову. Я знаю, о чем они там шепчутся: где ее ребенок, куда она дела мальчика? Ведь они знают, что ты есть. И мне хочется остановиться, сделать дамам книксен и объяснить, что мальчика, сына моряка, я держу в темном, мокром, обитом тряпками гардеробе. Я даже дырочки сделала, совсем как в том ящике, где держали похищенного сына Линдберга, — вы, конечно, читали репортаж в «Еженедельном журнале».

Я не разговариваю с ним. Но каким-то образом в его голову проникло это слово.

Мама, мама.

Мама.

Мама.

Я ненавижу его. Эти звуки — как холодные змеи на влажной лесной почве.

Иногда я вижу Калле. Я назвала его в честь Калле.

И Калле глядит на меня.

Он неуклюже смотрится на велосипеде. Сейчас он окончательно спился, и та хорошенькая женщина родила ему сына. Но что с того? Что можно поделать, если у человека дурная кровь? Я видела ее мальчика. Он раздут, как шар.

Тайна — вот моя месть, мой воздушный поцелуй.

И не думай, что ты вернешься ко мне, Калле. Не вернешься. Никто еще не возвращался к Ракель.

Никто, никто, никто.

Открываю гардероб.

Он улыбается.

Маленький чертенок.

И я даю ему оплеуху, чтобы согнать улыбку с его губ.

72

Я лечу сквозь мороз. И дни подо мной такие же белые, как эти поля. Мимо острого шпиля монастыря Вреты я направляюсь в сторону Блосведрета и Хюльтшёскугена.

Голоса повсюду. Все, что было сказано за долгие годы, сплетается в страшную и прекрасную сеть.

Я научился различать голоса, которые слышу. И понимаю все, даже то, что далеко не очевидно.

Итак, кого же я слышу?

Слышу братьев: Элиаса, Якоба и Адама. Они не решаются, тем не менее хотят рассказать. Начну с тебя, Элиас. Подслушаю то, что ты мог бы сказать.

Ты никогда не покажешь своей слабости.

Никогда.

Ты не сделаешь того, что этот выродок. Он старше меня, Якоба и Адама, но он скулил в снегу, как баба, как неженка.

Не показывай свою слабость, иначе они возьмутся и за тебя.

Кто они?

Дьяволы. Там, снаружи.

Иногда я спрашиваю себя: что же он, собственно говоря, сделал плохого? Но никогда не задам этого вопроса матери или братьям. Почему мать так ненавидела его? Почему мы должны были его бить? Я смотрю на своих детей и думаю: что они могли бы сделать такого? Что мог сделать Карл?

На что толкала нас мать?

Или можно заставить детей совершить какую угодно жестокость?

Нет, я так не думаю.

Знаю, что я не слабак. Мне было девять лет, и я стоял у входа в новенькое, свежевыбеленное здание школы поселка Юнгсбру. Было начало сентября, светило солнце, и учитель ремесла Бруман ждал снаружи и курил.

Раздался звонок, все дети ринулись к дверям, и я впереди всех. Но стоило мне приблизиться, как Бруман одной рукой преградил мне путь, а другую поднял и закричал: «Стоп! Здесь не место засранцам!» Он закричал это громко, и вся толпа детей разом остановилась как парализованная. Он усмехался, и все думали, что засранцы — это они. А потом он добавил: «Здесь воняет дерьмом! Элиас Мюрвалль — вот кто воняет дерьмом!» И вот раздались смешки, которые переросли в хохот, и снова послышался крик Брумана: «Засранец!», а потом он оттолкнул меня в сторону и крепко прижал одной рукой к стеклу закрытой половины двери, в то же время распахивая другую и пропуская остальных детей. И они смеялись и шептали: «Засранец, дерьмо, здесь воняет». И я не выдержал, я взорвался. Я открыл рот и захлопнул его. Я укусил, глубоко вонзил свои клыки в руку Брумана, ощутив на своих зубах его мясо, и в тот момент, когда он взвыл, я почувствовал привкус железа во рту. Так кто же из нас кричал, ты, дьявол? Чей это был голос?

Я разжал зубы.

Они хотели вызвать в школу мою мать, чтобы поговорить об этом случае.

«Что за дерьмо, — говорила она, обнимая меня на кухне. — Мы с Элиасом не будем связываться с этим дерьмом».

А я продолжаю летать и слушать.

Сейчас я высоко, воздух здесь слишком разрежен и мороза почти нет. Но я хорошо слышу тебя, Якоб. Твой голос прозрачен и чист, как оконная рама без стекол.

«Бей его, Якоб!» — кричит папа.

Бей его!

Он не наш, что бы он там о себе ни думал. Он был такой тощий, и хотя почти вдвое выше меня, я ударил его в живот, пока Адам держал. Адам на четыре года младше, но был крепче и сильнее.

Папа в инвалидном кресле на крыльце.

Как это случилось?

Я не знаю.

Однажды ночью его нашли в парке.

Спина сломана, челюсть тоже.

Мать говорила, что он, должно быть, встретил в парке настоящего парня и что теперь Черному пришел конец.

Она налила ему грога — пусть упьется до смерти, теперь самое время.

Мы возили его вокруг дома, а он бушевал, пьяный, и все пытался подняться.

Это я нашел его, когда он упал с лестницы. Мне было тринадцать. Я только что вернулся из сада, где кидался незрелыми яблоками в проезжавшие по дороге автомобили.

Глаза.

Они смотрели на меня, белые и мертвые, и кожа была серой, а не розовой, как обычно.

Я испугался. Хотел закричать, но вместо этого закрыл ему глаза.

Мать спускалась с лестницы. Только что из ванной.

Она перешагнула через тело и потянулась ко мне. Ее волосы были мокрыми и теплыми и пахли цветами и листьями. Она прошептала мне прямо в ухо: «Якоб, мой Якоб».

А потом сказала: «Когда что-то надо сделать, ты не медлишь, ведь так? Ты сделал то, что было нужно, правда?» И крепко обняла меня.

Помню, как звонили колокола и одетые в черное люди собрались на лужайке возле церкви монастыря Вреты.

Лужайка.

Стены вокруг нее помнят двенадцатый век.

Сейчас я там, и я вижу то, что должен был видеть ты тогда, Якоб. Что же ты видел?

Все, вероятно, случилось задолго до этого. И я думаю, ты сделал все верно, совсем как я сейчас.

Но теперь я слышу другой голос. Это Адам, и то, что он говорит, в равной степени умно и безумно, сомнительно и ясно, как зимний морозный день.

«Что наше, то наше, Адам. И этого у нас никто не отнимет».

Голос матери не оставлял места для возражений.

Мне было года два, когда я впервые понял, что отец бьет его и он нужен здесь только для того, чтобы его били.

В насилии есть своя определенность, как ни в каком другом деле.

Напиться до смерти, забить до смерти, раскроить череп на кусочки.

Только так.

Я бил.

Мать.

Она тоже не терпела неопределенности.

«Сомнения, — говорила она, — это не для нас».

Новенький был чужаком.

Он не знал этого.

Турок. Пришел к нам в пятом классе. Из Стокгольма. Его родители нашли себе работу в шоколадном раю. Он думал, что меня можно дразнить, ведь я был такой маленький и ходил в грязной одежде. И он решил, будто со мной можно делать что угодно ради укрепления своих позиций на новом месте.