У В. Яковченко есть свой голос, есть, что сказать, ему дается слово. Я разделяю сказанное в предисловии о «своей любви» автора. Но не согласен с уместностью шаблона классификации: вот ряд великих, шесть имен от Пушкина до Есенина, а вот — В. Яковченко.
Искусство — мозаика, его фреска сложена из разных кусков, и единство фрески зависит от подлинности каждого вкрапления, от «самости» каждого вкрапления, какой самостью и держится вся фреска. И если каждый электрон обладает собственным трехмерным пространством, уходя и приходя с которым он изменяет свойства атома, то каждый поэт обладает своим пространством, которое он обязан, в отличие от электрона, все время расширять, чтобы оставаться поэтом.
Коль был помянут Пушкин, то замечу, что он стал велик, будучи мудр — в коренном значении этого нашего слова. Такие наслаждаются беспрестанным ученьем даже от жеста, интонации, случайнейшего встречного. Версификация им чужда, они увлекаются отделкой не строф, а сущностей мысли. И ходят они не по академическим лужайкам, а по широким полям культуры, которые всенародны.
О мастерах версификации заботиться нечего, они цветут до старости, умея не задумываться о подлинности лавров в самосплетенных венках. Таланты же тонкокожи, склонны к сомненью. Кто-то сказал, что писатель должен задаваться делом выше своих сил. Это только на вид парадоксальное изречение нуждается лишь в одном пояснении — речь идет о храбрости таланта.
Но художнику нужно и мудрое приобщение к культуре, без доверия к культуре ему в искусстве не прожить. И даже просто не выжить, в какой бы ряд его ни поставили классификаторы.
В этой связи, мне кажется, можно прикоснуться если не к единственной, то к немаловажной причине трагедии Есенина. Но Есенин нам слишком близок, поэтому я обращусь к такой же трагедии Хемингуэя, силовые линии которой, благодаря удалению, столь же четки, как тропы и гребни дюн на листах аэрофотосъемки пустыни.
Хемингуэй вошел в искусство по праву крупного таланта, с тем же замахом, что Стендаль, — создать шедевр. Может быть, великолепнейший слог Хемингуэя был результатом более суровой самокритики, такое можно предположить, но не стоит доказывать. Во всяком случае, изумительный слог Хемингуэя побеждает психологические несообразия, заставляя читателя их принимать. У Стендаля не было таких несообразий. Но в одном Хемингуэй бесконечно превзошел Стендаля — в истинно охотничьем чутье на дичь — читателя. (Эта минута на облаве, когда, выбирая место, знаешь — зверь пойдет именно здесь!) Отсюда прижизненная неизвестность француза и быстрая, яркая слава американца.
Как многие и многие на всем белом свете, я читаю и буду перечитывать Хемингуэя. Но что до этого ему самому!
Он писал честно, с полной отдачей себя. На полке же получалась серия, а не пирамида. Более того, шло под уклон. Хемингуэй переписывал сам себя. Копии, как всегда, были слабее оригинала. Мало кто замечал, что сам Хемингуэй это видел. Выходящий из ряда талант не может заниматься, скажем, сименоновщиной, такое ему скучно. Ему нужен шедевр. Как построить шедевр, Хемингуэй знал. Но строить было не из чего.
Талант небезопасен для обладателя. Талант — разрушительное бремя, когда нет опоры на широкие плечи культуры. Хемингуэй балансировал под давящим грузом, и, мечась по свету, он вместо шедевра сотворил личный миф. На его книги падает отсвет сенсационной биографии, но ведь должно быть обратное! Сейчас в моде гробокопательское и часто фальсификаторское сочинение писательских биографий, — но единственная биография писателя, — это его книги. Повторяю, я люблю читать Хемингуэя, мне нравятся его книги, даже последние, и я не верю, что его личное мифотворчество было надуманным. Такое полезно для сбыта, но талант не удовлетворяется коммерцией.
До своего последнего дня Хемингуэй обладал завидной и для молодого человека мускулатурой, физической неутомимостью. Герой его романа «Там, за рекой, деревья», написанного в сумерках авторского тупика, умирает от инфаркта. Это отговорка, на самом деле герою все омерзело и жить совсем не для чего… Хемингуэй понимал, что черпать нужно было из моря, а не из речек, что его метанья по свету были скольженьем по поверхности, а не ходом в глубину без дна. Беспокойство писательского духа не удовлетворишь самолетами, стрельбой по человеку и зверю, ловлей рыбы в Гольфстриме. Крепкое сердце Хемингуэя не отказывалось гнать кровь, но как быть, коль сама кровь не обновляется?
Конечно, критик, поклоняющийся литературным рангам, искренне посмеется: Хемингуэй и В. Я., эк хвачено! Генерала сравнить с рядовым! Однако ж каждый из нас неповторим. Вместе со мной моя вселенная закрывается так же, как для династа, чью смерть величают кончиной, уходом и прочее, прочее, прочее…
По мне, куда трагичней писательской жизни Хемингуэя слишком часто происходящий, но так редко замечаемый и понимаемый размен таланта, самобытного таланта, но не сумевшего опереться на культуру, размен на проторенные рублевые дорожки, которые ведут в никуда: в псевдомир слов, а не мысли, где жизнь обменивается на фальшивки — на выдумывание рифм и ритмов, обменивается, при удаче, на сиюминутную трескучую славу, а не на поэзию.
Я не могу указать двери в культуру, не слишком верю в поучительство и в ученичество, хоть твердо знаю, что учиться нужно каждоминутно, как это и делает живой человек. Живой человек учится от себя, ибо каждый человек — и множество, и часть, и целое, и личность, и народ.
В диккенсовском «Пиквикском клубе» все весьма добродушно (но свысока) подшучивают над Сэмом Уэллером: этот ловкач, у которого ума побольше, чем у его хозяина, милейшего мистера Пиквика, и у его друзей, не умеет говорить по-английски, он лишь изъясняется на своем родном языке, и это смешно.
Гончаров на «Фрегате Палладе» любуется речью неграмотного матроса Фаддеева. Этот барин и этот мужик друг друга отличнейше понимают, что вскоре блистательно докажут в Севастополе другие Гончаровы и другие Фаддеевы.
В Англии, Франции, Германии, Италии — словом, в Западной Европе уже давно родному языку учатся в школах, а кто не научится, тот остается со своей местной бедной речью — способом изъяснения с соседом, не больше.
Колесо, рычаг и все подобное, что сейчас ходом истории сделано капитальнейшим в жизни, могло быть изобретенным одиночками. Но Слово-Глагол, через которое эти вещи стали быть и стали принадлежать нам, сотворил весь народ. У нас речь есть творчество всенародное, посему — безымянное. Наша речь — это мы все.
И сейчас, когда, по спешной необходимости, в школьном обучении русская речь схематизированно обедняется, за речью настоящей нужно все же обращаться к народу.
В Западной Европе языком литературы и всяческого просвещения был до не так уж давнего прошлого латинский язык; можно проследить, как не только под формальным, но и под духовным его влиянием слагались нынешние европейские языки, которым нужно обучаться в школах.
А. Блок, говоря в специфических для него образах о цивилизации и культуре, разделяя и противопоставляя эти понятия, относя понятие цивилизации к сотням тысяч людей осуждаемых Блоком на «свержение», и почитая носительницей культуры «массу», стоял, да простит его горькая тень, на столбе, с которого ему виделись Запад да кучка петербургских словомодников. Блок писал: «Перед усмешкой мужика умрет мгновенно всякий наш смех; нам станет страшно и не по себе». А все же и сам Блок, и А. Белый были русские, пугавшие себя надуманной своей «оторванностью», ибо писали действительно по-русски, жили в русском языке, пользуясь его роскошной просторностью. Потому что русский язык был и есть еще — и множество, и часть его, и личность, и весь народ, и вся его культура, все наше наследство, достояние. Так, стало быть, язык — это не только словарь, но и сущность? Не способ общения, но нация, то есть национальная культура, такая же органическая, как род, племя?
Да, так. Сидя в Италии, Гоголь писал свое русское. Тургенев, невесело завершая свою жизнь вдали от России, просил беречь русский язык, Слово-Глагол, родину. И нам нельзя никуда отходить от нашего Слова.