Мы стремимся к рассуждениям, имеющим силу математических доказательств: слова выстраиваются как формулы под радикалом, и, извлекая корень, мы получаем суть, то есть недвусмысленный вывод. Мы не случайно спрашиваем в споре: но что вы предлагаете? Написанное об искусстве своим объемом превосходит произведения, послужившие поводом для исследования. Рассуждающие создают системы, чтобы уловить секрет искусства: как, каким образом делать? Движущую силу русского искусства я ощущаю в стремлени выразить «что-то» сверх того, что могут дать словарь, краски.
Это «что-то» существует. На фотографии кристалла вольфрама с увеличением в сто миллионов раз видны отдельные атомы. Декартовских «крючков» нет, атомы не соприкасаются — единство кристалла создано силами, «очевидными» для мысли. Итак, даже в физике «сущим», «сущностью» оказывается «что-то» — на чертеже пустое место и пустота на фотографии: «узлы», «силовые поля» — жизнь, так как исчезновение «чего-то» вызовет распад, смерть.
Я обратился к новой физике за новыми образами для ощущения Слова-Глагола. Он в усилии, в связи; его силовое поле — народ, национальная культура. Это «Аполлон» Пушкина, чьим приказам повинуется поэт.
Есть обширнейшая и распространеннейшая литература, цель которой — развлечение, отвлечение читателя. Не так давно закончился сентиментальный роман. Многотомные произведения начала прошлого века (вспомните Жюли Карагину и «деревья меланхолии» в «Войне и мире») завершаются в начале этого века произведениями хотя бы Вербицкой, которые по спросу на них были в наших дореволюционных библиотеках чемпионами вторых и третьих мест. Сейчас, и не первый десяток лет, чемпионами стали детектив, приключения. По уровню художественности сюда же можно отнести и литературу, обслуживающую «моменты» и «вопросы», в которой герои нужны как иллюстрирующие аксессуары-спутники. Я далек от признака недоброжелательства к подобным произведениям. Дело совсем в другом: все такие вещи интернациональны, вернее, космополитичны в точном и необидном смысле слова. В них человек с его внутренним миром усереднен. Поэтому судьбы героев, каковы бы они ни были, включая раздирающие трагедии, развлекают читателя как постороннего зрителя на стадионе: кровь, которая льется, чужая в том смысле, что истекающие ею герои суть «условные человеки». Поэтому даваемые авторами национальные признаки и географический колорит тоже условны, и значительную часть таких произведений можно, после недолгой обработки, передвинуть с юга на север, с запада на восток. Соответственно усереднен и язык, что естественно, так как искусственность исключает искусство. Все это не мешает нам, читателям, быть даже благодарными потребителями таких произведений, не все из которых будут забыты: ширпотреб не обязательно признак пресловутого «потребительского» общества.
Так ли, иначе ли, но помянутое в предыдущем абзаце широкое поприще для умов и дарований соприкасается с доподлинно человеческой и человечной литературой лишь по причине общности нашего мира людей, мира переходов и оттенков.
Я вспомнил об усередненной литературе, об усередненном языке только для того, чтобы отметить одно, по-моему, немаловажное, характерное обстоятельство: эта область никогда не влекла к себе русские таланты, ни большие, ни малые. Мне кажется, что здесь проявляется русская «самость», ощущение того, что сильным в искусстве можно быть только на собственном поле. Сбивавшиеся в чужое либо гасли в словесном бесплодии, либо вырывались на волю. А воля для русского писателя — это схватить поглубже, пошире, повыше.
*
…Я не поклонник какой-либо школы. Более того, я не знаю примера, когда из самых искренних поучений и «экс катедра», и шепотом сотворился бы писатель. Но вот что пишущему надобен талант, скромнее — литературная способность, такое очевидно. Настолько очевидно, что уже и не видится.
Однако ж есть тут вещица, действительно невидимая, но она, как скрытая в земле подошва фундамента, несет на себе всю башню. Литературная способность основана на чутье, которое ограничивает писателя тем, что он знает и видит или может познать и увидеть. Без границ-то что получится? Хаос.
*
Нет художника, который угодил бы всем — тому свидетель нелегкая молодость многих замечательных произведений, вступивших впоследствии в ряды неоспоримых ценностей искусства. Здесь решает — об этом, кажется, не спорят — стиль, язык, слог автора.
Я отнюдь не собираюсь лезть на высокую кафедру. Нет, слог, то есть уменье строить из слов убедительное правдоподобие, необходим и самому скромному автору из бывалых людей, собравшемуся рассказать о действительном событии.
Строить из слов? Словесное творчество? Строят, конечно, мысль и чувство, которым авторский вкус помогает находить нужные слова. И коль они найдены, читатель уходит в книгу, или, как говорят, сопереживает. Сила слога такова, что я иногда, не разделяя позиции автора либо считая, что лучше замолчать рассказываемое им, целиком отрицаю его произведение, отрицаю дар автора, не признаю его художником. А потом, успокоившись, вижу — вся суть в слоге. Ибо посредственный рассказ о том же самом и с тех же позиций оставляет меня спокойным, избавляя от неприятных почему-либо сопереживаний.
Жанр исторического романа очень широк, от попыток художественной реконструкции прошлого до приключений, облеченных в «историю». Иногда, как это делал Л. Фейхтвангер, жанром пользуются, так сказать, в политических целях момента.
…Решал слог автора, побеждавший все. Так, вопреки насилиям над правдой истории, трилогия Г. Сенкевича была очень популярна в России, против которой была, в сущности, направлена. Как видно, художественность решает и в историческом романе.
Исторический роман А. Ш.[13] с Радищевым в роли главного героя привлекает. Все длинное рассуждение о слоге нужно было мне, чтоб понять, почему симпатии к теме, с которой я начал чтение превратились у меня во что-то противоположное, а сам Радищев, фигура трагическая, все более виделся заносчивым эгоистом-резонером. Такое отнюдь не входило в цели автора. Следовательно, это произошло помимо его воли. Допросу подлежит его слог, чем я и занимаюсь ниже.
Роман начинается штрихом природы. («Свинцовое небо, тяжелое и пасмурное, низко нависло над осенним Санкт-Петербургом». И т. д.) Я запинаюсь: коль небо свинцовое, то и тяжелое, а пасмурное? Когда моросит осенний питерский дождик, под которым ходишь весь день, а пальто лишь тяжелеет, то нет низко нависшего, тяжелого, да еще и пасмурного неба, а просто все утомительно серо и мрачно особенной питерской мрачностью, да и тоскливо, коль не спешишь от дела к делу. Да, в такой час невесело ждать, но улицы не тихи (как сказано у автора), а по-питерски насторожены, и еще неизвестно, что они тебе поднесут. И дома не «почти сливаются с мостовой», а просто, если день еще не совсем угас, все видно плохо, как в голом лесу.
В такие дни лица плохо читаются («Глубокое горе и тревога отражались на ее молодом лице»). Но либо глубокое горе, либо тревога на лице… да и не отражаются они, оборот речи неверен описательно, к тому же ох как затаскан!
Невский парапет, и мокрый, и ледяной, и неудобный, — на него не облокотишься.
Плащ. Герои исторических романов постоянно в плащах. Но в какой одежде выходила осенью и в дождь молодая женщина из общества в последней четверти XVIII века? Здесь нужен бы штрих эпохи! А в те годы, да и много позднее, никакая женщина из общества не ходила по улицам одна, а только с провожатым, с мужской, предпочтительно, прислугой или с женской, в крайнем случае.
«Завывал ветер…» Откуда он взялся? Только что были морось, сумерки, тишина. «Сердитые волны»… Откуда? Два штампа и лишь для нагнетания мрака. Нужно ли напоминать, что либо дождь моросит, либо, коль ветер «завывает», то нужен выбор — или дождь усиливается, или тучи расходятся. И опять штампы: «сердце разрывается от горя», «скатывались слезы».