Очень помню, как в недавние годы этот жанр вымаливал себе местечко хоть под луной. Помню суровые наставления «Ищите тематику в перспективных планах научных институтов». И лозунг — «на грани возможного». И — «нечего лезть на Луну».
Первый спутник произвел переворот. Но тогда наши фантасты, во всяком случае наиболее заметные, старались помещать в центре своих произведений нечто научно-техническое, заботясь оставаться в научных параметрах текущего дня. Неосторожных ждал разгром в печати. Держатель научной степени утверждал, что «описываемого быть не может», и имя неудачника включалось в обзоры как пример дурного поведения.
И. А. Ефремову сошла с рук алмазная труба на Дальнем Востоке, когда о тамошних алмазах еще и не мечтали. Но тогда же кому-то сильно попало за уральские алмазы, которые впоследствии тоже нашлись.
Я напоминаю о тех днях не случайно. Дело в том, что, требуя «научной чистоты» от фантастов, им давали «скидку на жанр». Сумеешь подать научно-техническую часть, и остальное тебе простится. Конечно, «ведущие фантасты» на словах и на собраниях от скидки отмахивались. Однако же на деле считали возможным ставить около техники фигурки плоскокартонные. Читатель же, особенно молодой, вкус которому портили, прощал, в увлечении техникой, литературную беспомощность авторов.
Все это мне вспомнилось по контрасту с повестью А. П. Я. У автора есть будущее в каком-то заметно большом удалении от нашего времени, пятисотэтажные дома, ветробусы и даже разум ученого, свободно витающий с научными целями — дабы познавать тайны жизни, воплощаясь в живые существа.
Фантастика? Да. Но все мной перечисленные и другие атрибуты фантастики суть лишь способы, приемы. Не в них дело. Они нужны автору так же, как режиссеру театральный реквизит, которым пользуются, чтобы зритель увидел суть, сущность.
Пересказ содержания художественной вещи скучен, неблагодарен. Повесть А. Я. — о любви мужчины и женщины. О разнице между одним и другой. Где-то Честертон говорит, что мужчина должен глядеть из окна дома наружу, женщина же — глядеть в дом, то есть мужчина уходит, приходит, а женщина остается дома. Нечто подобное есть и у А. Я., но, конечно, без ливня честертоновских парадоксов. Ведь на самом деле есть разница между «он» и «она», и должна быть, пока «род человеческий не прекратится».
«Мужчина рубит, корчует, разрезает землю и бросает семя. Женщина собирает жатву, сохраняет семена и образует». Это не из Честертона и А. Я., а из старинных речений.
Древний конфликт, о котором каждое поколение поет своим новым голосом, служит содержанием повести. Естественно-хороша дымка печали, ощущаемая в тексте.
Повесть можно было бы назвать изящной, хотя это слово сейчас звучит не веско. Язык смел, приемы слова интересны.
Кое-что мне лично не совсем нравится. Я подчеркнул слово, чтобы указать на мое собственное ощущение. Автор пользуется манерой речи современных молодых ученых, и навязываться ему я не хотел бы. К тому же эта манера дает свой стиль.
Вообще же — произведение интересное и внимания заслуживает.
*
…В «Детских годах Багрова-внука» С. Т. Аксаков вспоминает о первой встрече со сказками Шехеразады:
«С какой жадностью, с каким ненасытным любопытством читал я эти сказки, и в то же время я знал, что все это выдумка, настоящая сказка, что этого нет на свете и быть не может. Где же скрывается тайна такого очарования? Я думаю, она заключается в страсти к чудесному, которая, более или менее, врождена всем детям…»
Замечу, как бы в скобках, что победа добра в книгах, любимая не мною одним, тоже относится к разряду чудесного… А фантастика выросла на страсти взрослых к чудесному[19].
Здесь я хочу напомнить об А. Грине, сказочнике для взрослых. Грин занимает собственное место не изобретательностью фабулы, не сюжетными выдумками, а своим языком, изумительной гриновской, и только гриновской, русской речью, именно из которой и рождаются фабулы и ходы Грина. Связь между языком писателя и содержанием его произведений — вещь известная, творчество же А. Грина здесь для меня пример особенно характерный, ибо Грин если и отражает свою действительность, то грязь, неудачи, бывшие уделом жизни, он превратил в золотые мечты. Но сделал это посредством своей речи, ибо изложение того же самого не по-гриновски дало бы сентиментальную фальшь.
Для искусства нет невозможного…
В нашей русской литературной речи мы до сих пор опираемся на речь народную, из которой совсем недавно, в прошлом столетии, были взяты грамматика и синтаксис. Хорошее ощущение русской речи позволяло синтаксические свободы. Я сам продолжаю встречать людей, совсем не ученых письменности, но говорящих по-русски безупречно, и знаки препинания они расставляют голосом.
Русский язык был и еще остается общенародным. В языке большого народа — это «множество». Поэтому наши писатели XIX века и нынешние, выбирая творческим инстинктом из этого «множества» стиль, строй, настрой, «музыку», отвечающую возможности воплощения их собственного внутреннего настроя, писали и пишут каждый на своем языке и все одинаково отлично — по-русски.
Каждый живой язык изменяется, движется и всегда изменялся и двигался. Сегодня в русском языке весьма ощущается вторжение массовой школы. Происходит невольная, неизбежная школьная унификация языка и, как следствие унификации, ощущается обеднение, упрощение, нивелировка речи с потерей силы слова и, по обратной связи, затруднение в выражении мысли. Тема эта большая, школьность — факт естественный, исторически вписанный, а перелом — неизбежность. Этим, по моему мнению, и объясняется тот парадоксальнейший факт, что именно родная речь оказалась для очень многих учащихся самым трудным предметом, а не физика, математика, химия, как недавно. Но от всего этого писателям трудней, а не легче.
Конечно же, каждый писатель ищет (и должен искать) свой язык. Обозревать эту тему здесь неуместно, ограничусь указанием на обстоятельство, кажущееся мне признаком удачи — когда дело идет как бы само, когда самому пишущему легко дается выразить мысль и читатель согласно воспринимает прочтенное. Я, конечно, не замахиваюсь на изречение истин. Я пытаюсь сказать об ощущениях.
Но то, что нельзя беседовать, все время обдумывая грамматику и синтаксис, дабы правильно построить фразы, и что так — с восстановлением в памяти правил — не напишешь и простейшего письма, всем понятно. Вся и всяческая школьность — тяжкий груз, его нужно убрать с глаз долой, нужно запрятать поглубже, как корабельный балласт.
Школьность — действие от слов, а не слова от действия. Я вовсе не нападаю на школу, нельзя же, наконец, требовать от нагруженного, как верблюд, учителя, чтоб он дал учащемуся познание весомости слова или хоть бы предупредил, что грамотность — это еще не все. Честь ему, коль он научит правописанию того, кто хочет научиться.
Школьностью нужно переболеть, ибо она изменяет, предает.
Ныне пишущим надавали столько советов, что надобно удивляться тому, что еще не все стали писателями, либо тому, что смельчаки еще пишут.
Для писательства я могу присоветовать только простоту, простоту, еще раз простоту. Связь каждой последующей фразы с предыдущей, чтоб проза была как цепь. И ритм не как в стихотворении, а как в цепи. И чтобы слово шло изнутри, по собственным правилам.
Советчики хороши, но мастерить-то приходится самому. Мне кажется, что лучше, пока есть силы, стараться сделать новое наново, чем перекраивать старое, переделывать написанное. Впрочем, всяк молодец на свой образец.
*
Повесть о Лермонтове. Не начав читать ее, я, сверх обыкновения, задумался — чем может быть наполнена повесть о Лермонтове в смысле жанра? Под повестью принято подразумевать, или можно подразумевать, среднее между рассказом и романом, произведение более широкое по охвату событий, по движению во времени и пространстве, чем рассказ, но более ограниченное, суженное, чем роман. Тут мне вспомнился бунинский «Господин из Сан-Франциско». Рассказ? А по плотности человекознания и мироведения, вложенного в него, он куда больше и шире, чем многие и многие романы.