Эти и другие размышления, о которых можно не рассказывать, были мне, как видно, нужны, чтобы приступить к чтению повести. Коль автор написал повесть о Лермонтове, то, думал я, он взялся за какие-то эпизоды, им особо изученные.
Произведение посвящено одиночеству Лермонтова. Оно — о противоречии между личностью и средой.
Один из наших опытнейших писателей, давая, по неизбежности, советы начинающим, оговорился в том смысле, что гении — особая статья, что к ним законы, коль они есть, неприменимы. Мне же казалось, что, среди прочего, гениальность также и в том, что там, где меня нужно тыкать носом годами и годами, дабы я приобрел опыт и нечто понял, гений, бросив с ходу единственный взгляд, с ходу берет ему нужное. Потому-то французская пословица: «Если бы молодость знала, а старость — могла» — сложена для нас, а не для гениев. Из нас, если кто и добивается большого, то к старости лишь, когда нет не только физических сил, сколько изжилось желание сказать слово: это желание гасится ощущением тщетности.
А гений смолоду полнозрел; с быстротой, другими не замеченной, для него самого — естественной, поэтому не замечаемой им самим, его совершенномудрие привилось на свежем, полнокровном молодом стволе, обладая свойственным молодости ощущеньем бессмертия (мысль о смерти, с которой так любят играть молодые, в действительности чужда молодому). Таков Лермонтов.
Легкая безоблачность теплых дней есть обитель героев прекрасных произведений прекраснодушных писателей. Да и как мне, не гению, знать, что гению нужно, когда он сам не знает того. Если же наспех взять несколько современников или почти современников Лермонтова, то в части признания он был удачливей хотя бы Байрона или Бальзака, не говоря уже о вовсе безвестном Стендале.
Счастье? Лев Николаевич Толстой уже стариком отвечает на жалобу взрослой дочери: «Папа, я так несчастлива», — вопросом: «А разве человек может быть счастлив?»
(Биографии великих людей слишком часто приукрашены.)
Очень может быть, что именно гениальный писатель, вольный пловец живого океана Слова, наименее всех других способен быть счастливым. Очень может быть даже, что ему не нужно наше усередненное счастье негениев. Да и общество наше ему наскучит.
Но и для нас, простых, негениев, общество гения может быть тяжким. Отойдя во времени, мы наводим в прошлое бинокль, созерцаем прирученного временем и смертью избранника, которого мы чтим, как наследники. Затем переворачиваем бинокль и видим карликов, современников гиганта. Это искусственная операция, произвольная игра со временем.
Если в будущем сегодняшний день будет оценен по сделанному нами сегодня (когда о сегодняшнем дне будет возможно судить по плодам), то мы, живущие в данный миг, способны мерить себя только изменчивой мерой бегущего дня. А мера эта изменчива даже для быстрых лет нашей жизни: бывает же, что вчерашний повелитель воль и умов превращается в злодея.
Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский, по свойственной их характеру скромности — что особенно ярко в Достоевском, — облегчали окружающим общением с ними. Лермонтов, на наше горе-злосчастье, был другим.
В жизни и смерти Лермонтова мне видятся две трагедии: трагедия гения и среды, как трагедия неизбежного противоречия (ведь и мы, малые люди, часто не ладим со средой), и трагедия, вытекавшая из характера самого Лермонтова… Эта склонность была опасна в годы, когда дуэлью разрешались личные столкновения не только в России.
На это мне могут справедливо заметить, что Лермонтов был именно таков, что «перекройка характера», лишив его цельности, лишила бы и нас гениального поэта, и что окружающие, понимая величие Лермонтова, были обязаны его беречь. Я согласен с посылкой, но не могу принять вывода. Мартынову и Мартыновым, и тысячам тысяч других всегда было и всегда будет дороже свое самолюбие, место, карман, наконец, чем чудесный гений поэта, в котором они ничего не понимают и в котором не нуждаются.
Тогда в России и Западной Европе падали на дуэлях забытые люди. Из видных мне вспоминается только Лассаль (1864 год).
Мне кажется, что, коль удалось бы Лермонтову прожить еще несколько лет, он оказался бы в безопасности. Мудрость гения отучила бы его от ложного демократизма становиться на одну доску с тупицами и пошляками.
…Язык повести о Лермонтове современен, автор не гонится за «запахом прошлого». Но у прошлого были свои детали. Так, Лермонтов стучит в наружную дверь особняка. В барских домах днем двери не закрывались, в передних сидели швейцары. Зимних маневров, тем более в кавалерии, не бывало. «Вы не представляете» — нынешнее, было: «Представляете себе». Боязнь однообразия, из-за которой одно лицо называют по-разному: «…обнял Святослава. Раевский подбежал…» Тут же следует разговор о двенадцатом годе и Наполеоне: лобовая позиция и речи, вряд ли подходящие, по стилю особенно, — нужные автору для демократизма, народности Лермонтова. Для показа революционности и народности служит весь разговор Лермонтова с Раевским. Но не существовало тогда термина «отсталость» (как говорит Раевский в повести), и русская армия технически — ружья, пушки, снаряжения, амуниция, включительно до подковного гвоздя и обода обозной телеги, — ни в чем французской не уступала. Не прав автор, говоря, что многие тарханцы «участвовали в боях и походах». Очень немногие крестьяне из Тархан могли быть привлечены в ополченские дружины, которые использовались для завесы на востоке и юге от Москвы. Но в боях и походах были солдаты постоянной службы, из которых, в самом лучшем случае, в Тарханах могли оказаться на дожитке один-два старика. Но были они уже не «мужики», а отставные солдаты. Однако ж у автора своя цель, и к ней он идет прямо.
Из-за этой «прямизны» мои постраничные придирки могут превзойти объем всей повести. Сделаю лишь несколько замечаний, для примера:
1. Из Франции от революции 1789 года бежали аристократы, а не буржуа. Буржуа — пользовались.
2. Укрепления на Черноморском побережье Кавказа не были «линией». Они располагались в заливах при устьях рек, в считанных, единственных местах возможной высадки, чтобы препятствовать туркам и вольным, главным образом английским торговцам оружием, снабжать горцев. Особенно важен был порох, кустарное производство которого давало продукт низкого качества. Устье речки Булан, при котором стояло укрепление Михайловское, было, кроме Геленджикской бухты, единственно доступным на всем побережье и в плохую погоду. В связи с непогодой наши транспортные суда, которые должны были снабдить ряд укреплений, временно выгрузили несколько тысяч пудов пороха в Михайловском. Вызнав это, горцы собрались большими силами, чтобы, не считаясь с потерями, захватить ценнейший для них порох. В укреплении, по несчастному совпадению, оказалось менее роты. Штабс-капитан, имя которого я, к стыду моему, забыл, правильно предвидя худшее, заранее посадил в погреб солдата Архипа Осипова, который, сознательно исполняя приказ, взорвал укрепление в минуту, когда горцы, перебив защитников, собирались пожать результаты победы. Двое раненых солдат из гарнизона были пленены горцами, впоследствии выкуплены. Подвиг солдата стал известен, и Михайловское было переименовано в Архипо-Осиповское. Поэтому сейчас между Новороссийском и Туапсе есть Михайловский перевал, есть селение Ново-Михайловское, а Михайловского нет.
Автор использует этот эпизод в повести для доказательства тупости Николая I.
3. Характеристика Мартынова легковата. И вскользь: «Из-за какой-то истории в полку он должен был уйти из армии». Под «историей» всегда разумелось что-то скверное, подловатое, нечестное, на грани преступления, а иногда и преступление (например, растрата, которую давали возможность покрыть). При случившейся «истории», чтоб не марать полк и мундир, проступившемуся давали возможность подать прошение об отставке. Это позволяло избавиться от человека с невинной формулировкой в приказе и с записью в аттестате «уволен по прошению»… Но на чужой роток не накинешь платок, и за человеком с «историей» тянулся хвост. Если у Мартынова была «история», да еще такая, что он ушел из полка без надежды вернуться в армию, то автору не следовало бы пренебрегать этим фактом.