Художник нации фонетического письма идет от природы, стараясь опереться на безусловного человека, стремясь его выразить. В этом разница между египетской или майянской архитектурой и Парфеноном, между сфинксом или пернатой змеей и Аполлоном. Эти произведения могут быть равны, но они всегда разны.
Все же скульптура, живопись, архитектура, с большими оговорками, даже музыка, не так отгорожены, как художественная словесность.
Внутри групп наций фонетической письменности переводчик тем лучше справляется с делом, чем лучше владеет собственным языком. Переводы на русский язык иногда могли равняться с оригиналами благодаря вольности нашей речи.
В переводах с иероглифической письменности художественных произведений живое, несовершенное, вольное слово встречается с молчаливо-законченным совершенством иероглифа. Сам автор иероглифического текста, отлично владея фонетическим языком, на который переводит, служит себе переводчиком. Но предложенный им перевод удивляет: психология героев, их поступки, побуждения — все чисто формально, условно, исходит из внешних обстоятельств. Упрощения предельны, детерминизм стальной.
Иероглиф почти стоит на факте и афоризме. В этом его ценность и даже превосходство. Но можно ли допустить, что динамичный, многоцветный внутренний мир людей, откуда черпает искусство, отвергнут иероглифом? Или он, этот мир, закрыт иероглифом, а у нас нет ключа?
Так или иначе, но чтобы дать художественный перевод художественного иероглифического произведения, переводчику должно пересоздавать его изнутри. Чего стоит «перевод», основанный на таком недопустимом приеме? Да и какой же это «перевод»!
Я говорю только о средствах выражения мысли, поэтому сказанное нужно понимать так, как было сказано. Вне зависимости от вида письма, нации равны. Уподобление любой нации чистому листу, готовому для записи чего угодно, есть игра словами. Писать можно на каждом «листе» в смысле внешних организационных форм, администрации, новой техники, даже иного, чем раньше, распределения национального дохода. Для эволюции нужно не подчинение нации, а ее собственные направленные усилия. Временно придаваемые им внешние формы нации сминают и перекраивают по себе.
Сегодня русский язык еще обладает национальным единством, и русскому понятен любой местный диалект, любые областные варианты: как в музыке — тема остается.
Каждый пишущий, владея русской темой, может ввести и вводит для читателей незаметно новые, но подлинные народные слова и обороты. Незаметно в том смысле, что такие новые слова и обороты, вернее, непривычные, не воспринимаются как литературный язык, но помогают сотворчеству читателя с писателем. Эта тонкость, очевидно, опирается на исторически сложенную способность ощущать родную речь, и мерок здесь указать нельзя.
У нас в прошлом неграмотные могли говорить на вполне литературном языке, а их «областные» слова оказались нелитературными по случайности. Так, дорожный поворот мог быть назван «свертком» от свернуть, стеганая одежда «стеженой» от стежка, а не от стегать и так дальше. Цоканье — произношение «ц» взамен «ч» — перестаешь слышать на третий день.
Образованный горожанин упрекает крестьянина: «Ты говорил, что нам нужно брать третий поворот, а оказалось — четвертый!» Крестьянин возражает: «Дорога и будет третий поворот, а ты, видать, летник (или зимник) тоже засчитывал».
Дорогами ездят круглый год, а летниками или зимниками лишь в свое время года. Конечно, горожанину такие тонкости речи ни к чему. Беда в том, что прореха в словаре горожанина помешала глазу заметить существенные отличия летника от дороги. Здесь уместно напомнить — видит не глаз, а мозг. Поэтому уточню: недостаток словарного запаса помешал мозгу горожанина обработать информацию, полученную от глаза.
Некоторые семьи, эвакуированные во время войны из больших городов в деревни, очень плохо понимали речь своих временных хозяев, и обратно. Свои оказывались чужими. И если парадокс отягощался заносчивостью горожан и обидчивостью местных, то дышать делалось трудно и воспоминания оказывались прочными.
Вспомните Сэма Уэллера из «Записок Пиквикского клуба». Человек неученый, он говорит на языке английских просвирен, и, хоть он умней своих хозяев, над ним смеются, обижаться же ему не приходится: он не знает английского языка.
В Англии, Франции, Германии уже давно в школах учат не только правописанию, но и самому языку. Италия выработала общий литературный язык в XIX веке. Речь неученого — жаргон, местный аграмматический диалект с бедным словарным запасом: возможности полно выразить мысль нет.
Русский язык пока еще общенароден, и наш литературный язык не более чем часть, питающаяся от целого и внутри целого существующая. Отсюда широчайший диапазон писательской речи: Тургенев — Достоевский, Пушкин — Гоголь!
Примеры можно длить и длить. У каждого свой язык, у всех — одинаково русский.
Широта и вольность русской речи объясняют общеизвестную способность русских к чужим языкам.
Особенные поиски форм, так называемые формалистические изыски западных писателей понятны, там литературное движение замкнуто границами литературного языка.
Формализм русский может быть очень интересным и увлекательным, но в нем остается ощущение «малого» искусства.
Западные языки долго сидели на жестких скамьях латинского училища.
Россия вошла в XX век с собственной живой речью, со своим языком, который не ходил под чужим седлом, не знал железа чужой уздечки.
*
Не письменность, не грамотная выглаженность речи, а богатство языка, богатство словарного запаса является свидетельством культуры народной. Потому что, чем больше слов, тем больше и мыслей, и оттенков мысли в народе.
Оттого и имеет русский человек столь характерную пристрастность ко всяческим вводным словечкам и фразам. Оттого так часто и прерывает свою речь всяческими спотыканиями.
На самом деле, в этот момент он роется в необъятных складках слов, подбирая наиболее подходящее, а подобрав, неудовлетворенный, опять роется. Ибо уж очень богат запас и очень уж хочется как следует развернуть это богатство.
К тому же здесь ведь не только одни слова. Здесь и гибкость речи удивительная, свобода синтаксиса, поистине сказочная, по сравнению с другими языками.
Одни и те же слова, но по-разному поставленные и с разными интонациями сказанные, и с разными между ними интервалами, которые голос делает во времени — ведь все это краски на палитре, широкой, как поле, от горизонта к горизонту, палитре русской речи.
Пушкин, научившись говорить по-французски, в русскую речь окунувшись, советовал желающим русскую речь постичь таким же, как он, литераторам, обращаться к московским просвирянам, грамоте не знающим. Потому что просвирни, по неписаному канону русской церкви, были из беднейших дьячков. Печение просфор служило для них подобием пенсии. Зарабатывая ее не слишком легким трудом, они пребывали в гуще того слоя народа, который в пушкинские времена и вывесок читать не умел.
Стало быть, чистота народной речи их ничем не была испорчена.
*
У Диккенса ученый ворон успокоительно твердит: «Говори, что никогда не умрешь!»
Сильно слово, сказанное к месту и вовремя. Оно черпает силу из того, что уже созрело в человеческом сознании, ибо оно оказывается формой, которую уже ищут, становится плотью мысли ищущих. Оно не изготовлено по житейской необходимости на продажу, а рождено для жизни. И, как все живое, имеет свой срок.