Но когда ее язык начал ту же дорогу с самого верха, мне почудилась тупая игла на самом его конце, и на каждый ее укол сердце отзывалось тихой, блаженной болью.
— Ямка на шее под левым ухом — мерило женской красоты, — звонко прошептал во мне смеющийся голосок. — Корень соска — в женской потаенности. Пупок — заросший лаз в глубину чресел. А птенца я возьму в ладони, чтобы согреть, накрою руками, чтоб до срока не оробел.
Ладони у нее были на диво жаркие: то тепло, что я получил вместе со свежей человеческой кровью, накапливалось внутри, как под тесным сводом, и уже распирало мой застывший острием кверху рудимент, навеки обреченный вопиять к небесам.
— А теперь я вам ноги отвяжу, — сказали мне в ухо, — а руки так оставлю. Вы не думайте, что я такое садо-мазо раздолбанное, просто я вашей силы немеряной боюсь. Вот и чудно, только в мою сторону ими не лягайте, а чуток согните в коленках.
Я так и сделал — с улыбкой.
— И глаза прикройте, а то я… ну… стесняюсь очень. Но смотреть можете, только чтобы мне не догадаться.
— У тебя что, зубов нет? — утомленно спросил я, воспользовавшись перерывом в моем истязании.
— Папа говорят, что у меня язычок будто бритва, мама — что у моей души зубки появились раньше детских молочных, и преострые. А если вы про особый вампирский комплект, то на днях ожидаем.
Но мое телесное уязвление тут продолжилось. Те ее губы, что в самом низу, в третий раз прошлись по местам моей боевой славы, я еле сдерживался, чтобы не двинуться с места или вообще не заорать. Но тут ее крошечная попка уместилась на моих коленях, как в гнезде, и пятый элемент плотно, как лайковая перчатка палец, обхватило нечто тесное, мягкое, сырое. Маленькие руки уперлись в мои плечи, вдавив их обратно в матрас, глаза на лице, что придвинулось вплотную к моему, расширились и подернулись влажной искрой, и когда она стала легко двигаться по мне вверх-вниз, тот звук, что я под конец услышал, походил уже не на смех, а на тоненький плач. Я выгнулся в пояснице, чувствуя, что по члену бежит что-то горячее, растекаясь во все стороны, вытягивая и притягивая к себе мою неумирающую суть, — и провалился во тьму, теряя в ней себя.
Очнулся я почти что сразу — оттого, что губы и язык со тщанием собирали с меня мою кровь. Или ее — без разницы, как она сказала. Общую.
— Что ты с ним творишь? Ни одна женщина вовек не получала от него того, что всем им надо.
— Ну, значит, это были не те женщины, — заключительное слово она протянула с оттенком легкого презрения.
Потом мы долго лежали рядом на моей постели, вытянувшись, но почти не касаясь друг друга, и пили дыхание, и обоняли запахи, и неторопливо собирали языком влагу с кожи.
— Вы готовы? — вдруг спросила она, приподнявшись.
— Ты о чем?
— Получить свободу.
Ее пальцы торопливо снимали застежки с моих запястий: надо же, я попросту о них позабыл. Дыхание наше внезапно сделалось тяжелым, редким, вся кровь опустилась книзу, превратившись в свинец.
— Солнце вместе с нами готовится ко сну, — проговаривала она, точно стих, — настает время завершить то, что мы начали. А вы — вы согласны?
— От тебя — всё, что ты решишь, — ответил я.
В тот самый миг меня повернули на правый бок, оттуда на живот, охватив руками и слегка приподняв, чтобы поставить на колени, а потом с силой уткнули щекой в подушку.
— Я снова боюсь. Не хочу делать… не хочу показывать то, чем от вас не отличаюсь, — услышал я. — Протяните руку назад.
Ее пальцы легли поверх моих, направляя, и моя рука накрыла нечто небольшое, трепещущее, будто от сладкого ужаса. Не такое мизерное, как у обычной женщины, но поменьше моего. Стройный одревесневший стволик толщиной и высотой с мой полудетский мизинец.
А потом мою руку оттолкнули, ее сильные, стройные ноги легли по обе стороны моих и зажали мои бедра, как в тисках, руки с отчаянной решимостью легли мне на ягодицы, открывая ее вгляду то стиснутое круговой петлей отверстие, что у наших мужчин куда более стерильно, чем все прочие, — и в мое дрожащее нутро с силой вогнали твердый осиновый колышек. С его вершины изошло острое пламя, которое росло и удлинялось, доставая уже до самого сердца, я корчился, нанизанный на великолепную слепяще-рыжую, ало-золотую боль, я плыл в пылающем озере своих страстей, как фитиль светильника — в масле, тонул в горячем смертном поту и кровавых слезах, щедро пятнающих наволочку, с одинаковой силой желая, чтобы эта гибель, наконец, завершилась огненным взрывом — и чтобы мне позволено было продлить ее до бесконечности.
Это единственная смерть, которой ты еще не распробовал, монашек. Тебя погребала холодная земля, жгло солнце, вмораживал в себя лед, ветер напрасно пытался развеять твой пепел, оставив редкие кости, обтянутые тугой черной пленкой. Ты рвался к ним, четырем погибельным стихиям, тщетно умоляя погрести, выжечь, смыть, унести прочь твой вековечный грех, стыд за тьму своего рождения. Но в глубине души никогда не надеялся, не хотел, не верил.