Завтра утром я буду у вас… Хочу видеть ваши глаза. Дайте мне видеть ваши глаза!
Г. Кириллов».
Валентина не заметила суховатой странности в письме этого человека, который, в первый раз говоря ей о любви, так много говорил о самом себе. Валентина с первых строк поняла одно: он любит ее, у него чистая душа, он верит ей, а она его обманула, и он будет несчастен.
Острая и тесная жалость с небывалой силой схватила ее за сердце. Жалость была так велика, что Валентина не могла жалеть одного Кириллова, она жалела и себя, их обоих — и слезы лились на письмо, на обнаженные руки, на подушку неудержимо. В груди что-то ныло тупой болью, и от этой боли минутами являлись порывы последнего отчаяния, когда обнажается дно души.
Так прошло время. Слезы перестали литься, отчаянье затихло, только тупая боль продолжалась, не уменьшаясь и не увеличиваясь. Валентина лежала на спине, заложив руки под голову, и смотрела прямо перед собою на стену, на светлеющий карниз у потолка. Ей хотелось бы уснуть, но сон был даже непонятен — он всегда непонятен, когда слишком далек. Слышались какие-то глухие удары — Валентина долго не могла понять, стучит ли это маятник в столовой или бьется ее сердце.
И опять прошло время. Валентина очнулась. Лампа догорела, пришлось найти спички и зажечь свечу. Далекие часы где-то пробили. От свечи все в комнате стало темнее и проще. Только тень латании почернела и заколебалась.
Валентина встала, машинально накинула капот, заколола длинной шпилькой разбившиеся волосы, взяла свечу и вышла. Стены спальни душили ее. Сна не было — ей хотелось других, совсем темных, пустых и холодных комнат. Спальня казалась невыносимой, как постель, прежде такая свежая, теперь прогретая ее телом, смятая, горячая.
В кабинете было черно и безмолвно. Незакрытые окна слабо бледнели. Луна закатилась, снега померкли. На краю неба искрилась белая утренняя звезда.
Валентина подошла к окну и остановилась, бесцельно глядя вниз. Тишина и неподвижность, казалось, достигли последнего предела. Даже пламя свечи на камине не колебалось, даже сердце не билось.
Вдруг раздался густой, длинный звук колокола и сразу растревожил тьму. В ближней церкви ударили к ранней обедне. Валентина вздрогнула сначала, но потом стала слушать красивые, долгие звоны, идущие к ней из темноты. Ей почему-то вспомнилось далекое детство, холод утра, такая же тьма и колокол во тьме и внезапное желание из теплой постели, тайком, побежать к ранней обедне… Не очень хочется к обедне, но это первое утро кажется необычайным, а хочется только необычайного. Комната, улица, небо, церковь — все такое старое, скучное, известное в полдень и во время обеда — теперь делается таинственным, обещает молчаливо неведомые наслаждения.
И Валентина вспомнила, как она, дрожа от сна, холода и ожидания, спеша, не попадая в рукава, одевалась, выбегала на улицу, в это темное, вечернее утро, бежала в церковь… В церкви могилой веяло от каменных плит, заспанный священник говорил что-то невнятно, у дверей молились какие-то закутанные старухи — и больше никого… Только перед образами горели тоненькие свечки, и коричневое лицо смотрело бесстрастно. Валентина с робкой надеждой глядела на это лицо. Она немного верила в умолимость этого строгого Бога, в снисхождение, в ласку с небес. А черное утро смотрело в длинные решетчатые церковные окна.
Валентина медленно провела рукой по волосам. Мысли ее становились правильнее и спокойнее. Ночь серела незаметно, колокол замолк, глухие сумерки пробрались в комнату и, серые, как паутина, повисли в углах.
— Я больна, — подумала Валентина. — Я, верно, больна, если страдаю так из-за этого человека. Страдаю оттого, что не люблю его и должна сказать…
Она взглянула вниз. Уже снега побелели. И вдруг нежданная мысль, совсем простая, пришла ей в голову.
— Я страдаю. Мне больно невыносимо. Больно потому, что я не могу ему сказать «я вас не люблю». Но почему я должна это сказать? Почему я так твердо говорю, что я его не люблю? Как я это знаю? А если я его люблю?