Выбрать главу

Звучные чередования метоп, оттеняющие пышность затейливо-надменной лепки, широкие проемы венецианских окон заставляют какого-нибудь бедолагу размечтаться об изысканных ухищрениях богатой жизни, а полутьма, царящая, подобно полярной ночи, в пустынных холлах, смущает дух человека, влюбленного в небесный простор с его облачными валгаллами.

Атлетического сложения швейцар, облаченный в голубую ливрею, с самодовольным видом читал газету.

Смерив меня с ног до головы взглядом цербера и, удовлетворенный, словно получив наконец несомненное подтверждение, что я не какой-нибудь воришка, он милостиво, на что давала ему право надменная голубая фуражка с золотым шнуром, разрешил мне войти, процедив:

— Лифт налево.

Выйдя из кабины, я очутился в темном коридоре с низким потолком.

Матовая лампа, мерцая, отражалась в блестящей облицовке степ.

Глухая одностворчатая дверь квартиры с круглым бронзовым замком была такая маленькая, что казалась похожей на дверцу огромного сейфа.

Я позвонил, и прислуга в черной юбке с белым передником провела меня в маленькую гостиную, оклеенную голубыми обоями в крупных тускло-золотых цветах.

Сквозь волнистый газ занавесок сочился голубоватый больничный свет. Пианино, безделушки, бронзовые статуэтки, вазы с цветами. Внезапно до меня донесся запах тончайших духов; дверь открылась, и в комнату впорхнула женщина, маленькая, с детским выражением лица и светлыми завитками на висках. Пушистый вишневый халат с глубоким вырезом падал на белые, отороченные золотой тесьмой туфельки.

— Qu’y a-t-il, Fanny?[18]

— Quelques livres pour Monsieur…[19]

— За них уплачено?

— Да.

— C’est bien. Donne le pourboire au garçon[20].

Горничная взяла с подноса какую-то мелочь и протянула ее мне. Я сказал:

— Я не беру чаевых.

Горничная неуклюже отвела руку, но куртизанка разгадала мои чувства и, пропев:

— Très bien, très bien, et tu ne reçois pas, ceci?[21] — смеясь, поцеловала меня в губы, так что я даже не успел помешать ей, вернее ответить ей должным образом, и, вновь рассмеявшись, как нашалившая девчонка, исчезла за дверью.

Богохул уже проснулся и приготовился одеваться, точнее сказать, приготовился надеть ботинки. Сидя на краю топчана, заросший и грязный, он раздраженно озирается. Дотянувшись до фуражки, он по привычке низко нахлобучивает ее, затем устремляет взор на свои ноги в кричаще красных носках и наконец, засунув мизинец в ухо, вертит его там с удивительной быстротой, производя при этом крайне неприятный звук. В конце концов он решается и сует ноги в ботинки; сгорбившись, идет он к двери, возвращается, шарит по полу и, подобрав окурок, сдувает с него пыль, закуривает и выходит.

Я слышу его шаркающие шаги за дверью. Сам я не спешу вставать. Я думаю, нет, скорее, я просто поддаюсь наплыву сладкой тоски, боли, еще более сладостной, чем треволнения влюбленного. Я вспоминаю вчерашние удивительные «чаевые».

Меня переполняют неясные желания, какой-то смутный туман проницает меня, делает меня воздушным, безликим, окрыленным. Внезапное воспоминание об аромате духов, о белизне кожи пронизывает все мое существо, и я знаю, что, очутись я вновь наедине с ней, я лишился бы чувств от любви; и совсем не важно, что я знаю, что она принадлежала многим, и, очутись я там, в гостиной с голубыми стенами, я склонился бы перед ней, положил бы голову к ней на колени и за один упоительный миг обладания, не раздумывая, решился бы на самое позорное и на самое сладостное.

Картины, которые рисует желание, медленно проходят передо мной, и я вижу, как кокотка примеряет свои прекрасные соблазнительные наряды, очаровательные шляпки; представляю ее в спальне, полуобнаженную, и это страшнее и губительнее самой наготы.

Желание медленно овладевает мною, воображение входит в подробности, и я думаю о счастье, которое несет с собой такая любовь, блистательная и пышная; о чувствах, которые ожили бы во мне, если бы каждый день, просыпаясь в богатой спальне, я видел рядом свою возлюбленную, полуобнаженную — как на обложке дурной книги.

И моя плоть, жалкая плоть маленького мужчины, вопиет, взывая к отцу небесному.

— Господи, ведь у меня никогда, никогда не будет возлюбленной — как те, что улыбаются с обложек дурных книг!

Чувство гадливой ненависти вызывали во мне обитатели этой клоаки, изрыгавшие лишь алчность и злобу. Злоба оскаленных лиц оказалась заразной, и случалось красная пелена тоже застилала мой мозг.

Какая-то страшная усталость сковывала меня. Временами мне казалось, что я могу проспать двое суток кряду. Я чувствовал себя внутренне нечистым, чувствовал, что пороки окружающих изъязвляют мою душу, прогрызают в ней темные ходы. Я засыпал, скрипя зубами от злости, и просыпался молчаливым и мрачным. Отчаянье билось в висках, и каждой пядью своего тела я ощущал в себе рост неведомой силы, не знакомой ни одному из пяти чувств. Часами я пребывал в напряженном, мучительном отупении. Как-то донья Мария, находясь в дурном расположении духа, велела мне вычистить уборную. Я молча повиновался. Думаю, я сознательно умножал в себе темные намерения.

В другой раз дон Гаэтано, смеясь, обнял меня за талию, похлопывая другой рукой по груди, чтобы проверить, не выношу ли я книги. И я не нашел в себе сил возмутиться или хотя бы отделаться шуткой. Так было нужно; да, было нужно, чтобы я, чью жизнь девять месяцев в муках питало собою женское чрево, претерпел все оскорбления, все унижения, все мытарства.

Тогда же я как будто оглох. Надолго утратил я способность воспринимать звуки. Лезвие безмолвия, как бритвой, перерезало связь между мною и миром.

Я не мог думать. Рассудок, как шарик в детской игре закатился в лунку ненависти, разверзавшуюся день ото дня. Так зрела во мне моя ненависть.

Мне дали колокольчик, и — господи боже мой! — как забавно было видеть юнца вроде меня за таким нелепым занятием. Стоя в часы пик в дверях лавки, я должен был звонить в колокольчик, привлекая публику, чтобы уважаемая публика знала, что здесь продаются книги, замечательные книги, и что здесь вполне можно договориться с неким пройдохой или с его толстой бледной супругой о сходной цене за истории о чудесах благородства и красоты. И я звонил в колокольчик.

Взгляды толпы ощупывали меня. Никогда не забыть мне эти женские лица. Эти глумливые улыбки…

Да, усталость сковывала меня… Но разве не сказано: «…будешь добывать хлеб свой в поте лица своего»?

И я мыл полы, тер тряпкой места, где только что ступали туфельки прекрасной незнакомки; и ходил на рынок за покупками все с той же огромной корзиной… Наверное, если бы мне плюнули тогда в лицо, я только спокойно утерся бы ладонью.

Темнота оплетала меня цепкими тенетами. Лица любимые до слез, стерлись в памяти; я вдруг увидел, что между днями пролегла вечность… и слезы во мне иссякли.

И тогда я вспомнил слова, значение которых раньше было для меня смутно:

«Страдай, — говорил я себе, — страдай… страдай…»

Страдай… страдай…

«Страдай…» — шептали мои губы.

Так за эту адову зиму я успел повзрослеть.

Однажды вечером — дело было в июле, — когда дон Гаэтано уже запирал железные ставни, донья Мария вдруг вспомнила, что оставила на кухне тюк взятого из стирки белья.

— Пошли Сильвио. Поможешь, — обратилась она ко мне.

И пока дон Гаэтано гасил свет, мы отправились на кухню.

Помню, как сейчас: тюк с бельем лежал посередине, на стуле. Повернувшись ко мне спиной, донья Мария ухватилась за связанные узлом концы тряпки. И тут я заметил тлеющие в жаровне угли.

«То, что нужно», — молнией мелькнуло в голове, и, не колеблясь я положил раскаленный уголь на стопку бумаг, лежавших на полке.

Дон Гаэтано повернул выключатель, и мы вышли.

Донья Мария взглянула на усыпанное звездами небо:

— Как красиво… видно, похолодает, — сказала она.

Я тоже взглянул вверх.

— Да красиво.

Богохул спал; я, сидя в кровати глядел на круглое пятно света падавшего сквозь окно на противоположную стену.

Сидя в темноте, я улыбался, как свободный человек, свободный раз и навсегда; улыбался при мысли о том, каким взрослым и мужественным был мой поступок.