Выбрать главу

Люди инстинктивно избегали меня. За мной утвердилась слава желчного человека. Мои остроты, даже те, что я произносил с самыми добрыми намерениями, всегда оказывались двусмысленными и злыми, и все недотепы до смерти боялись меня.

С тем злобным блеском в глазах, из-за которого столь омерзительны крысы, я находил над чем поглумиться даже тогда, когда другим и в голову это не приходило. Подойти ко мне — значило смириться с тем, что нарвешься на колкость и издевку. Мое самое доброжелательное отношение можно было выразить следующим образом: «Не будем вникать в суть вещей».

Мне нравилось, подобно сове, кружить над одним и тем же местом. Сам не знаю почему. И еще мне непонятно, зачем я так зло вышучивал всех, кто принимал жизнь всерьез; Я даже утверждал, что только закоренелым мошенникам важно, что же из них получится.

Все это не помешало появлению в моем мозгу новых и новых извилин, источавших едкую горечь зависти. Ничто не задело меня так глубоко, как успех одного из моих товарищей, которого я презирал в глубине души. Несомненно, этот успех был мелочью по сравнению с тем, чего мог бы добиться я, если бы развивал скрытые во мне способности.

Помню очень ясно, как я подошел к своему сотоварищу и, снисходительно посмеиваясь, поздравил его. Это было весьма своеобразное поздравление, рассчитанное на то, чтобы досадить человеку, которого мы считаем ниже себя.

Никогда не смогу позабыть одну подробность: виновник торжества настороженно посмотрел на меня с неприязнью и любопытством — так смотрит счастливый человек, обнаружив злоумышленника у себя в доме. У хозяина дома недостало такта скрыть свое изумление, а я, не в силах сдержаться, прибавил:

— Ты написал премилую вещь. Жаль только, мало поработал над стилем.

Он посмотрел на меня, словно спрашивал себя: «Что здесь надо этому человеку?»

Вот уж верно, у счастливцев плохая память.

В свое время я оказал этому приятелю немаловажные услуги и сделал много доброго, однако надо признать, что мое поздравление слишком мало походило на чистосердечное. Это было подаяние. Подаяние, которое я выплюнул сквозь зубы.

Когда я отошел от своего приятеля, я дал себе слово работать не покладая рук. Я подавал надежды. А безмерные надежды всегда обгоняют действительность, которую можно измерить. Пришпориваемый собственным самолюбием, я поклялся, что пойду очень далеко, ни минуты не задумываясь над тем, что мое «очень далеко» уже в прошлом. Ведь так, впрочем, легко облекать в слова безмерность замыслов.

И все же я без устали твердил эти слова, старался насладиться их сутью, проникнуться открывавшимися перспективами. Я пытался вызвать у себя то светлое, исполненное вдохновенья состояние, которое предшествует творческому акту; однако, сколько я ни упорствовал, насвистывая бодрые мотивы, сколько ни внушал себе, что я исключительно гениален и способен покорить весь мир, — все это словоблудие не оказало никакого воздействия на мои творческие способности, и у меня перед глазами вновь и вновь проплывали картины пустой и беспутной жизни.

Я возмутился состоянием своего интеллекта, попытался подчинить себе вдохновение, проникнуть в свое собственное подсознание. Надо было заставить его поработать на пользу дела; но все было напрасно.

Никогда не забуду, как целую неделю я просидел взаперти в четырех стенах в ожидании магической силы, которая должна была вдохновить меня на создание бессмертных страниц, но единственным результатом этого затворничества было сильнейшее табачное отравление, и, утомленный этим отшельническим существованием, я бросился на улицу в поисках живой жизни.

Почему я не могу ничего создать, а другие могут? Где коренится таинственная сила, побуждающая человека, объяснявшегося как дурак, писать так, словно он обладает талантом? В чем состоит индивидуальность личности, как она складывается? Ведь я знал людей совершенно безликих в повседневной жизни, однако на страницах их книг встречались строки, блещущие оригинальностью. И все-таки эти люди были неспособны хоть сколько-нибудь ловко парировать мои остроумные выпады.

Я сознавал, что мне недостает оригинальных устремлений, влюбленности, чего-то несбыточного из царства грез. Мало хотеть писать. Мой юношеский пыл (я уже чувствовал себя стариком) уступил место тяжелому бремени безразличия, непробиваемого, как гранит.

И все-таки я был молод. Я читал превосходные книги. Мое понимание гармонического и прекрасного было значительно глубже, чем у других, но они создавали свои произведения, не нуждаясь ни в каких теоретических построениях.

Я лицом к лицу столкнулся с таким душевным одиночеством, какого ни один нормальный человек не может заподозрить у своего ближнего. Вот пустыня человеческой души, плоская и серая. Зачем куда-то брести, если в любом месте можно упасть и умереть или уснуть? Солнце здесь всегда в зените, и ни единая тень не двинется туда, где жизнь, так как жизнь там — это спокойствие и тишина могилы.

Я подумал о самоубийстве. Один грамм яда разрешил бы все мои затруднения. Потом раздумал, и купола храмов показались мне наряднее, а ростки герани в горшках бедняков зеленее и сочнее. И все же, говоря по правде, я чувствовал себя как выжатый лимон.

Выжатый кем? Не знаю. Немногие начинания, исходившие от меня, касались лишь меня и не могли никого заинтересовать.

Я надолго покинул свой письменный стол. Отправился бродяжничать, завел странных приятелей, гордившихся тем, что они являются объектами моих шуток; эти приятели приходили в восторг от моей гениальности, которая уже отошла в мир иной, но которую они почитали за существующую. При разных обстоятельствах я пришел к убеждению, что люди добры и сострадательны к тем, кем восхищаются; и тогда еще больше проникся ненавистью и презрением к доброте и милосердию, потому что мы всегда ненавидим и презираем тех, у кого хоть что-нибудь крадем… пусть это будет хоть капля удивления.

Я являл собой личность странную и по-женски слабую.

Мне претило довольство бесхитростных простаков, и в то же время я искал их общества, будто они, и только они, могли залечить ту глубокую язву, которая возникла у меня от чувства пренебрежения ко всем и постоянно сочилась гноем самолюбования, этой гнилостной ядовито-взрывчатой смесью. Чем больше росло мое тщеславие, тем больше увеличивалось мое высокомерие, я возомнил себя неприкосновенным, этакой статуей белого мрамора, на которую грешно бросить тень. Я обратил взоры на свое Творение, написанное раньше, и объявил его идеальным и безупречным. Каждому, кто хотел выслушать меня, я объяснял, что только уважение к ранее созданному произведению мешает мне написать что-нибудь новое, если оно не будет значительно лучше. А превзойти написанное… ведь так трудно написать лучше.

И люди верили в это. И не верили.

Я говорю: «не верили», потому что иногда мне случалось заметить на чьем-то недружелюбном лице подобие иронической усмешки, как будто они сожалели о моем самомнении; однако я так оберегал собственное достоинство, что почти всегда находил способ превратить в своих врагов тех, кто мог узнать меня лучше, чем мне хотелось бы.

Затем я нашел предлог, который, скажем, не будучи ни серьезным, ни убедительным, удовлетворил меня на некоторое время.

Любое душевное состояние, которое я мог бы выразить, любая интрига, которую я мог бы придумать, бесчисленное количество раз до меня были показаны многими поколениями писателей. В один прекрасный день я поделился этими мыслями со своим приятелем, который бился над созданием произведения, называемого на нашем забавном жаргоне «вещь, написанная на одном дыхании».

Живописными мазками, рождавшимися под влиянием минутного вдохновения, я набросал перед моим товарищем картину мира, где торжествуют разум и красота, создававшиеся на протяжении веков последовательными духовными усилиями, и закончил свои рассуждения следующими словами:

— Разве не логично предположить, что мы, столь ничтожные существа, вряд ли сможем создать что-либо более совершенное, чем то, что они оставили нам?