Выбрать главу

И те, кто не были взыскательны к себе и трудились от зари до зари, задрожали от страха.

Я объявил своим товарищам, что готовлю Эстетику Взыскательного на основе cocktail[40] из кубизма, фашизма, марксизма и теологии. У некоторых литературных дам эта новость вызвала такой восторг, что в результате у них обнаружили бешенство матки.

За несколько недель мы сделали наши принципы достоянием многих; мы излагали их за столиками кафе, в литературных салонах, и спустя год в соответствии с канонами нашей эстетики мы отыскали нескольких безвестных гениев. Смыв с них то немногое, что еще оставалось понятным и логичным, и припудрив слегка модернизмом, мы бросили их на съедение толпе.

Толпа сама по себе, это надо признать откровенно и во всеуслышание, нас никогда не интересовала. Я с гордостью говорю, что всегда презирал широкую публику; но поскольку толпу нужно просвещать и мы, боги, не можем постоянно находиться на небесах из-за нехватки кислорода, мы снизошли до того, чтобы заинтересоваться простыми смертными и поведать им о наших открытиях в мире прекрасного. Однако публика (этот вечный зверь) упорно не читала нас и игнорировала само наше существование. Газеты, где подвизались наши приятели, звонили во все колокола, и, хочешь не хочешь, жители этой аграрной страны вынуждены были узнать о том, что мы существуем.

Многие отцы семейства ужаснулись, услышав о наших замыслах, враждебных их привычному, добропорядочному образу мыслей; и хотя мы были ревностными католиками, сам архиепископ отлучил нас как еретиков и сеятелей смуты, обвинив нас в том, что мы опасны для каждого, кто слывет добрым христианином.

Мы, извините за выражение, плевать хотели на архиепископа и организовали бригаду для защиты чести и высокой миссии литературы, мы выпестовали своих squadrista[41] и bastonattore[42] писательской фаланги.

За нашим знаменем шли и его защищали юнцы, которые прекрасно боксировали, несмотря на то, что занимались всеми формами активной и пассивной педерастии; они были рады-радешеньки расквасить кому-нибудь нос, и меньше чем за год мы свели счеты со многими гениями, безвестными и общепризнанными.

Горе тому, кто пытался оказать нам сопротивление. Вокруг него немедленно образовывалась пустота. Хуже бы с ним не обошлись, даже если бы узнали, что он прокаженный.

Мы не доходили до крайностей и продолжали здороваться с таким субъектом, но действительно объединялись, чтобы вонзить в него бандерильи со всех сторон. Иногда бандерильей оказывалась пустая статейка, три строчки с упоминанием его недавно вышедшей в свет книги, а рядом с этими тремя бессодержательными строчками статья на две колонки о каком-нибудь мексиканском, филиппинском или эскимосском писателе. Или замалчивание, тот заговор молчания, когда нельзя найти кого-нибудь, кто был бы «в курсе дела», а самолюбивый автор чувствует себя при этом так, словно находится на отлогом берегу и прилив вот-вот поглотит его, а он не в силах защитить себя.

Мы обнаглели до того, что как-то поместили в нашем журнале объявление во всю страницу: «Отныне и впредь мы прекращаем всякие дискуссии. Мы будем отпускать разумные порции тумаков и пинков».

И вместе с тем какие чудовищные открытия мы сделали тогда же!

Мы выяснили, не оставив ни крупицы сомнения, что общепризнанные гении, почитаемые таланты были отпетыми трусами. Достаточно было припугнуть их скандалом, намекнуть на возможность критики, тут же, несмотря на то, что они ненавидели наших агрессивных молодчиков, они дружески улыбались нам, посещали наши сборища, расточая похвалы самого низкого пошиба и самую угодливую лесть.

И хотя наша деятельность сводилась к отрицанию, мы бесстрашно разоблачали плутни литературных гангстеров; мы показывали, как некий романист становится прихвостнем забияки-дуэлянта, поэт прислуживает очеркисту, а все вместе представляют собой шайку отъявленных мошенников; как они сверх всякой меры низкопоклонничают перед политиками и генералами, получая за свое доброхотное лизоблюдство соответствующее вознаграждение, что вызывает смех у наблюдателей со стороны. Что за нравы, господи, что за нравы!

Тогда-то я и покончил с теми немногими иллюзиями о человеческом достоинстве, которые еще оставались у меня. Мастерство никак не связано с личностью. Создатель прекрасных стихов чаще всего оказывается ходячей клоакой.

Подобный скепсис заразил нас всех, и в один прекрасный день мы расстались. Наша социальная спаянность отвергла все то, что может быть соединено сварными швами неудачи.

В конце концов мы уже устали наносить удары в пустоту. Одни из нас были по горло сыты другими и даже чуточку стыдились мелких подлостей, совершенных нами благодаря безнаказанности, которую дает сила. Человек под конец устает даже плевать в физиономию своим близким. Надо согласиться с тем, что мы их оскорбляли с самыми лучшими намерениями, но нельзя же вечно играть в благородство, и вот мы расстались. Прошло два года, может — больше.

Я с испугом осознал, что у меня нет ничего за душой, кроме преходящего скандала. Я все время выдавал векселя без обеспечения, иначе говоря, под то, что я обещал в пору моей блистательной юности. Мне не хотелось признать себя побежденным, и я сочинил несколько пустячков, не столько из-за желания написать их, сколько чтобы оправдать свою репутацию, которую трепали злые языки. Именно в этом я сразу же нашел для себя извинение, хотя не стану отрицать, что, повинуясь первому тщеславному порыву, счел гениальными подобные безделушки.

Полагаю (считаю несомненным), что я никоим образом не был плодовит, как кролик, и не мог заполонить газеты и книжные киоски изделиями со своей авторской подписью. Даже упомянутые статейки стоили мне больших и мучительных усилий.

Я убедился, что моих сотоварищей не обеспокоили образчики моего ума, выставленные напоказ. Напротив, мне чрезмерно аплодировали, с улыбкой подходили ко мне, демонстрируя стихийно возникшую приязнь. Это ясно: я не представлял для них опасности.

Это был сюрприз далеко не из приятных.

Я-то тешил себя, что моя писательская продукция вызовет отрицательные отклики, суровую критику; воображал, что услышу, как мои приятели перемывают мне косточки, поскольку так было принято в нашем кругу всегда, когда кто-нибудь проявлял дурной вкус и оригинальничал, но я полностью ошибся. Мне расточали похвалу за похвалой. У меня хватило собственного достоинства, чтобы увидеть в этих похвалах все признаки провала. История повторялась.

Они радушно принимали меня, как я в прежние времена рукоплескал некоторым сочинителям, которые не могли составить мне конкуренции.

Когда я вечером вошел в свое жилище, у меня сжалось сердце. Уже много дней мне было грустно, но когда в этот раз я оглядел свою сиротливую обитель, потускневшую обивку мебели, хрустальные подвески на люстре, свое холодное ложе под плафоном из голубых листьев по золотому нолю; когда я обвел взглядом пейзажи, украшавшие стены: тени небоскребов на вавилонских башнях, искривленные деревья на обочинах теряющихся вдали фиолетово-желтых дорог, отливающие медью реки, бороздящие зеленые луга и розовые равнины, — я не смог удержаться и горько разрыдался. Почему я не могу писать? Отчего разладился механизм, приводивший в действие мою волю, мою гениальность? Или на самом деле у меня никогда не было воли, а моя гениальность не более чем крупицы воодушевления некоторых моих знакомых, преувеличивших мои умственные способности? А если это так… тогда… мое Творение… Что же такое мое творение? Существует оно в действительности или это всего лишь мираж, одна из тех жалких поделок, которые обожествляет, за неимением ничего лучшего, бесконечная глупость аргентинцев?

Я сомневался. Сомневался в себе… а другие… не переводились болваны, не сомневавшиеся в себе. Они писали от зари до зари, слепые, глухие, здоровенные, как быки. А из меня и орхидея не вышла… я погибал в оранжерее. Что тут можно было сделать? Куда кинуться?