На одном полюсе находились полные недоумки, на другом — умники. Эти умники, более тщеславные, чем cocottes[43], не давали переставить ни единой запятой, не допускали никаких исправлений. Непримиримые и деспотичные, они пытались монополизировать само совершенство. Они были истеричны, словно барышни, и каждое замечание воспринимали как смертельную обиду и покушение на прерогативы своей гениальности. Они остерегались проявлять свой гнев публично, но все внутри у них клокотало от ярости.
Вся эта мразь надоела мне до чертиков, и я бросил литературную критику.
Когда я попытался определить занимаемую мной духовную позицию, я увидел, что присоединился к сонму мелких неудачников.
Болезнь, нищета, преступление, ненависть, зависть — каждый оттенок несчастья, порока или греха невольно выливаются в ту или иную форму масонства со своей организацией или девизом.
Эти группы, потерпевшие неудачу в обществе, управляются специфическими законами, и, если говорить о нашей среде, каждому неофиту прощают прошлые успехи из-за его нынешнего фиаско. Одно стоит другого. В каждом отдельном случае человек как личность, подающая надежды, гибнет, согласен, но зато он бесспорно появляется вновь как неудачник. И, появившись в этом качестве, он получает право на хлеб-соль, предлагаемые путнику, заблудившемуся в литературной пустыне. Этого гостеприимства, оказываемого человеку, который мог состояться и не состоялся, несчастному, жаждущему получить хоть немного человеческого участия, нельзя добиться там, в тех заоблачных высотах, где соперники постоянно точат когти и зубы друг на друга и рычат, словно тигры: это мое, и это тоже мое.
Я сделался, вернее, судьба сделала меня другом людей, которых прежде я глубоко презирал. Эти люди, как и я, были мелкотравчатыми литераторами; глупые и невероятно самонадеянные, они, будь жив Оноре де Бальзак, попрекали бы его, как за страшное преступление, неправильно поставленной запятой или неудачно употребленным прилагательным. Эта-то публика, презираемая мной раньше (и они знали об этом), познакомившись со мной поближе, вновь начала рукоплескать мне за вещь, написанную в давние времена, и это благоговейное поклонение, которого длительное время удостаивалась моя экс-персона, наполнило меня гордостью, будто та вещь была написана совсем недавно, а не в далеком прошлом. Тогда я и пришел к выводу, что зря презирал их. Я от них отличался самую малость, а то и вовсе не отличался. Я был такой же, как они.
Если они собирались и составляли дружное товарищество неудачников, то лишь потому, что не могли выносить одиночества. Кроме того, им было нечем занять себя. Мои соображения по поводу личности каждого из них получаются бестолковыми и ненужными.
Эти писатели — я называл их несостоявшимися — были прекрасными людьми, отзывчивыми, способными оказать своим близким не одну, а множество услуг. Посвятив себя искусству в том возрасте, когда даже педанты вздыхают на луну, авторы одной или двух благонамеренных и высоконравственных поэтических книг, в которых сквозит преходящая ветреность, свойственная двадцатилетним, эти люди, хотя с тех пор прошло много лет, с удивительным оптимизмом продолжали считать себя писателями и поэтами. Не было ни одного из них, кто не хранил бы в ящике письменного стола шедевра, который бог знает когда будет закончен и опубликован, поскольку сейчас неподходящее время для чистого искусства.
Так становится понятно, что эти люди не утруждали себя ничем, предпочитая трудоемкому процессу написания и шлифовки книги другой, более легкий: красоваться, болтая попусту, или же в силу своей неполноценности ежедневно в определенном часу собираться в погребках, не знаю уж по каким причинам получивших название «содружества искусств».
В этих погребках можно было встретить художников, скульпторов, поэтов, писателей и разный люд, приехавший недавно из провинциальных городов и горевший желанием прославиться и поглазеть вблизи на пигмея, именуемого «человек искусства».
Там выставлялись только что написанные футуристские картины, вышедшие из моды в Париже или Берлине лет пятнадцать назад, — при виде этих картин здравомыслящие лавочники давились от смеха; там же попадались импрессионистские акварели: чтобы сильнее впечатлить зрителя, на них была нарисована ширинка.
Там пили пиво с кокаином, там литераторы отвешивали друг другу пощечины, а писательницы, чтобы утвердить свою независимость, ругались, как базарные торговки. Некоторые писательницы, чтобы эпатировать бедных сеньор, приводимых туда собственными супругами «для знакомства с литературой», во всю мочь орали, что предпочитают спать с женщинами, нежели проделывать это с мужчинами. Бывали моменты, когда человеку казалось, что он находится, за дело или нет, на пороге психиатрического отделения парижской больницы Сальпетриер.
Разумеется, копаться в душе тамошних бездельников и феминисток было все равно что окунуться в посудину с раствором сулемы… но я был безумен… я старался вращаться в том мирке, где на каждую сотню обыкновенных людей приходилось пятьдесят гениев. Как будто гениальность на что-нибудь годится!
Мы живем в век машины. Машина подчинила человека своей власти. Все, что не согласуется с машиной, не нужно. Что может значить сонет рядом с работающим мотором или заводом на полном ходу? Разве хоть одна поэма помешала моральному и физическому истреблению тысяч и тысяч пролетариев, попавших в рабство наемного труда? Нет. В таком случае, чему же служит поэзия?
Когда я достигал этих высот мысли, я говорил себе: «Каждая историческая эпоха рождала писателя, стоявшего иа голову выше своего класса, и, следовательно, не было никого, кто мог бы не прислушаться к этому писателю».
Излагая эту идею, я не отдавал себе отчета в том, что мое умозаключение — плод иллюзии, что писатели, называемые универсальными, никогда ими не были, напротив, это писатели определенного, самого привилегированного класса, их знали и прославляли за вклад в культуру этого класса, расхваливали и обожествляли за чувство довольства собой, которое они были способны добавить к утонченности, и без того весьма ценившейся этим классом как удачно приобретенная вещь.
Те, кто внизу, темная масса, неподатливая и грозная, ни на минуту не прекращавшая ожесточенной классовой борьбы, не существовала для этих гениев. А мы, писатели-демократы, связанные по рукам и ногам сотней тысяч различных условностей, были абсолютно неспособны написать что-либо, что разбудило бы общественное сознание, укрывшееся за отвратительной формулой: «Пусть все будет, как есть».
Как и другие мои собратья, я хотел сблизиться с рабочим классом. Не стану отрицать: мне пришло в голову, что при этом я окажу пролетариату исключительную милость. Кто, как не мы (по нашим словам), может нацелить рабочий класс на решение его проблем? Разве мы не составляем нечто вроде соли земли пролетарской?
Поначалу некоторые рабочие с исключительно широким кругозором, призвав на помощь свою марксистскую диалектику (в которой из-за ее сложности я и по сей день не разобрался до конца), стерли в порошок и наши концепции, и мою литературу, и, не лазая за словом в карман, обозвали нас невеждами, зазнайками, оппортунистами и фразерами. На всякий случай, если бы я не вполне уяснил, что они думают о нашем сословии, мне дали понять, что самым большим удовольствием для них было бы дожить до того дня, когда всех бездельников вроде меня отправят на заготовки леса и в трудовые колонии грузить мешки с кукурузой и пшеницей.
Наша судьба поистине трагична. Сначала нас отлучил архиепископ, затем проклял пролетариат.
Несколько месяцев я пылко ненавидел грязных пролетариев и их жуткую диалектику. Я жалел, что в стране не был установлен фашистский режим.
Там мы были бы на своем месте. Кто, кроме нас, мог поднять на щит сколько-нибудь серьезную националистическую доктрину и поставить свое перо на службу родине и знамени?
Как-то я уразумел, что голова у меня забита всяким вздором. Мы, писатели, везде будем чувствовать себя плохо. Даже для того, чтобы стать лакеем у кого-нибудь и лизоблюдом у всех, надо иметь определенный природный талант, а его расцвету не благоприятствует климат наших широт.