— Я вот нарочно к Афанасию Капитонычу в спутники навязался, чтобы вам повеселее было, — тихо сказал помощник смотрителя, заметивший огорчение Григорьева.
— Спасибо, добрейший Иван Иваныч, поверьте, я высоко ценю ваше участие и деликатность… Так вы говорите, что я всех старых приятелей встречу?
— Ну, не всех, конечно, но многих. А вот Охтинского Графа не встретите.
Охтинским Графом Григорьев прозвал пошло-смазливого пшюта с Невского, мелкого авантюриста, корчившего из себя большого аристократа.
— Получил наследство от богатого дядюшки и расплатился с долгами? — засмеялся Григорьев.
— Какое там! Грузинскую царицу пытался обокрасть, Ну, его и убрали от греха подальше… А из ваших, — жизнерадостно продолжал Иван Иваныч, видя, что Григорьев приободрился, — только господин Камбек нам честь оказывает.
Горький пьяница, почти потерявший человеческий облик, мелкий журналист Лев Камбек принадлежал к печально-гадким достопримечательностям петербургского дна, и уж на что не горд и не заносчив был Григорьев, но даже его передернуло, когда добрый Иван Иваныч посчитал Камбека по одному ведомству с ним.
— Жалчайший человек! — поморщился Григорьев.
— Совершенный мизерабль, — согласился Иван Иваныч. Помощник смотрителя еще что-то говорил, называл какие-то имена, и Григорьев ласково кивал, но мысли его были заняты неким сосудом, который ему принес однажды бывший соузник, работавший на конфетной фабрике. «На последний край, — честно предупредил тот. — Спиритус вини наличествует в составе, но и много примесей: масла, эссенции, всякая химия. Ежели только есть возможность — лучше не прикасаться». Однажды Григорьев совсем было собрался глотнуть конфетного напитка, но из бутылки шибануло такой едкой скипидарной вонью, что его чуть не стошнило. Но сейчас, кажется, дело вышло на самый край. Если он не подкрепится глотком, ему не доползти до «Тарасихи». Конечно, надо сделать все возможное, чтобы избежать злой специи, и, отбросив церемонии, Григорьев сказал начистоту, что хотел бы угостить друзей в честь встречи, но в доме нет ни полушки. Иван Иваныч и Афанасий Капитоныч, как на грех, тоже были не при деньгах. «И заложить-то нечего, — сокрушался про себя Григорьев. — Ни с меня, ни с Ивана Иваныча ничего не снимешь, иначе на улицу не покажешься. А вот на Афанасии Капитоныче много всякого навешано…»
— Не только продавать, но и закладывать что из казенного обмундирования строжайше запрещено, — проговорил хрипловатым баском полицейский, и крепкий запах сивухи, лука и подсолнечного масла растекся по комнате.
Эк же умен и сообразителен русский человек, восхитился Григорьев. Какой немец, даже быстромысленный француз догадался бы о моей мыслишке? Афанасий же свет Капитоныч сквозь черепную кость прочел. Стыдно и грешно предлагать таким людям вонючую, преподлейшую дрянь, но еще подлее не предложить. И Григорьев сказал с тревожной веселостью:
— Если жизнь не особо дорога, могу угостить. За последствия не ручаюсь.
— Аполлон Александрович! — растрогался Иван Иваныч. — Разве важно, что пить, важно — с кем пить. А с вами и керосин покажется нектаром.
— В русском брюхе и долото сгниет, — присовокупил Афанасий Капитоныч.
— Дай-то бог!.. — пробормотал Григорьев, извлекая из шкапчика темную липучую бутылку и стараясь не вдохнуть едкого смрада.
— В кунсткамере намедни сторожа арестовали, — сообщил Афанасий Капитоныч, — он спирт из-под двухголового младенца лакал. Спохватились, когда редкостное диво испортилось, пятнами пошло, а его сам Петр-царь в банку закатал.
— Фу, Александр Капитоныч, какие вы истории рассказываете в такой, можно сказать, ответственный момент! — укорил Иван Иваныч.
— К слову пришлось, — смутился полицейский.
Григорьев достал стаканы. Возник небольшой спор, взбалтывать ли жидкость перед употреблением или лучше так оставить. Сквозь темное стекло виднелся на просвет осадок, особенно густой у донца. Иван Иваныч склонялся к тому, что жидкость сама себя отфильтровала, отложив на дно вредные примеси, но Афанасий Капитоныч резонно возражал, что в осадок могло уйти самое ценное, а наверху осталась чистая вода. Это всех напугало.
Взболтали, налили по стаканам. Дышать старались ртом, чтобы не чуять запаха, но почему-то все равно воняло.
— С богом! — сказал Григорьев.
— Авось не помрем, — не слишком уверенно проговорил Иван Иваныч и, зажмурившись, опрокинул жидкость в рот. Григорьев безуспешно пытался удержать в себе отраву. Он едва успел прижать полотенце ко рту, и ему отрыгнулось. Но, пока он тщился сохранить выпитое в желудке, пары успели ударить в голову. Ему стало хорошо, во всяком случае, неизмеримо лучше, чем гостям.
Афанасий Капитоныч с налившимися кровью глазами откинулся к стене, вспучив могучее чрево и, давя пятернею грудь, бормотал:
— Отцы!.. Родные!..
А Иван Иваныч одеревенел, замер в полной неподвижности, какую Григорьев наблюдал у ящериц в берлинском зверинце. Его бледно-зеленые глаза стали как пуговицы, жилистая шея вытянулась и напряглась, растянулся безгубый рот. Григорьев не на шутку встревожился.
— Иван Иваныч, что с вами? Вам плохо?
— Уже хорошо, — слабым голосом проговорил Иван Иваныч и вернул себе человеческий образ. — Надо Капитонычу помочь.
— Не надо… — прохрипел Афанасий Капитоныч. — Господь милостив. Вроде бы отошло.
— Жестокая вещь, однако! В ней градусов сто, не меньше.
— Ста нет, — авторитетно заявил Афанасий Капитоныч. — Это масла сдействуют. Пожалуй, не стоило взбалтывать. Крепости и так хватает.
— Повторим? Не взбалтывая, — предложил Иван Иваныч.
— Детей не оставьте, — попросил Афанасий Капитоныч.
— Живы будем — не помрем! — бодрился Иван Иваныч.
— Помрем не помрем, а глаз лопнуть может…
Все повторилось заново: тошнота у одного, одеревенелость у другого, хрип и слезливые мольбы у третьего. Но что-то было и новое — отошли скорее, увереннее. Григорьев снял со стены гитару и, склонив к деке одутловатое лицо, заиграл вступление к «Венгерке».
— Душенька! — тонко вскричал Иван Иваныч и зажал себе рот ладошкой.
Хорошо петь таким людям, как Иван Иваныч и Афанасий Капитоныч. По сморщенному пергаментному лицу помощника смотрителя катились блаженные слезы душевного умиления, полицейский запустил пятерню в густые, толстые, просоленные сединой волосы и чуть покачивался из стороны в сторону.
тихо, нежно, даже не спел, а проговорил Григорьев и почти шепотом:
И вдруг застонал:
последнее слово он выкрикнул во всю силу легких.
Афанасий Капитоныч вскинул голову, глянул шально и дико и вдруг заплакал навзрыд.
— Плачь, Капитоныч, плачь! — торжественно произнес Иван Иваныч. — И я омыл слезами драгоценные слова этого необыкновенного человека. До встречи с ним я нищевал духом, как гостинодворские побирушки плотью. Я казался себе ничтожней жалкой букашки и не имел силы жить. И тогда этот мудрый человек сказал мне: восстань, Иван! Взгляни на меня. Я нищ, и сир, и бесприютен. Лиси язвины имуть, а птицы гнезда. Сыну же человеческому не имать, где главу преклонить, но я не хочу умирать. Да, в страшной жизни русского пролетария, в жизни накануне нищенства, накануне Долгового отделения или того гаже — Третьего, жизни каннского страха, каннской тоски, каннских угрызений я должен все вытерпеть во имя главной идеи нашего века, А идея эта — сознание значительности каждой, самой мелкой личности. Ты чуешь, Афанасий, каждой, самой мелкой личности. Мы не средства для внешних целей, мы сами цели!
Афанасий Капитоныч поднял мокрое лицо.
— И я — цель?..
— И ты, Афанасий, и я, окаянный грешник, — цель. Чуешь, сколь сие отрадно, утешно и высоко? От великих слов этих я прозрел изнутри и увидел дивное мерцание за плечами учителя…
— Истинно! — взревел Афанасий Капитоныч. — За Левиафаном стезя светится!
— Афанасий, ты все понял. И сейчас поймешь меня и одобришь…
Прежде чем Григорьев успел помешать, Иван Иваныч упал перед ним на колени и поцеловал его руку. Смущенный и раздосадованный Григорьев стал его подымать. Иван Иваныч предвосхитил его любимейший жест. В миг наивысшего душевного подъема, а миг этот приближался, Григорьев просто не мог без коленопреклонений. Так он грохнулся перед молодой редакцией «Москвитянина», так разбил в кровь коленки перед Венерой Милосской в Лувре; падал он ниц и перед композитором Варламовым, и перед Серовым, и перед Провом Садовским, и перед Стешей Казибеевой бессчетно, и сейчас, умиленный тем, как глубоко запали в бесхитростную и глубокую душу Ивана Иваныча его слова, как постиг его излюбленную мысль дремучий с виду Афанасий Капитоныч, умиленный — в который раз — невозможным богатством русской натуры, он прикидывал, перед кем выбить пыль из паркета — по старому ли приятельству перед помощником смотрителя или уважить новую дружбу в лице блюстителя порядка, и уже склонялся к последнему, да раздражал мундир. Но Иван Иваныч опередил его и тем лишил наилучшего выхода душевного восторга. А он и впрямь испытывал восторг, как и всегда, когда находил понимание. Великий демократизм и одновременно аристократизм Григорьева в том и состоял, что он с равной заинтересованностью, искренностью и самоотдачей разговаривал с Достоевским, Островским, Страховым и любым обитателем Долгового отделения, кабацким завсегдатаем или полицейским. И он сказал Афанасию Капитонычу: