— А чего её предсказывать? — удивился тот, хрустя твердой сочной грушей. — Повесят его на Голгофе меж двух разбойников. Как говорится, «и к злодеям причтен».
— Вы мне это бросьте! — сказал с достоинством Иксус и нервно отхлебнул из чаши вино. — Это шантаж. Что значит — «и к злодеям причтен»? Кто меня в злодеи запишет?
Прокуратор хмуро улыбнулся.
— А ты сам прикинь, — посоветовал он. — Иксус Крес-тос… крещен Иоанном на реке Иордань… в город Иерусалим прибыл накануне Пасхи… Может, скажешь, что среди твоих учеников и Иуды нет?
Видно было, как Иксус Крест побледнел.
— Есть, — быстро и нервно усмехаясь, признался он. — Целых два… Так это что же выходит? Выходит, что я — это Он? Черт! Вот вляпался! Получается, значит, что Он — это я. — Проповедник снова торопливо отхлебнул из чаши.
— Дошло, — удовлетворенно сказал бородатый Софоний.
— А Волкодрало в книжники подался, — продолжал торопливо прикидывать Иксус. — Он меня всегда не любил, значит, и здесь я от него какой-нибудь подлянки ждать должен. — Он помолчал, прикидывая что-то в уме, потом неожиданно возопил; — Что ж это получается, выходит, мне и жить-то осталось совсем ничего?
— Проняло, — снова прокомментировал Софоний.
— Я же и имя себе понезаметнее взял, — с рыдающими нотками причитал Иксус. — Мне много ли надо — на опреснок и баранинку да на хорошего вина кувшин! Никого не трогал, людям по возможности помогал… За что на крест-то?!
Мардук злорадно улыбнулся.
— С умом проповедовать надо было, — сказал он. — А тебя куда занесло? Гордыня, брат, она самый тяжкий грех. Ты зачем построение Царствия Небесного в отдельно взятой стране проповедовал?
Видно было, что аппетит первоначальный у Иксуса пропал. Проповедник поднял глаза и тоскливо оглядел товарищей по несчастью.
Товарищи эти смотрели на него со скучающим интересом, и Иксус понял, что им его распять на кресте — что скворчонку в поле червячка склевать. И склюют, не задумываясь, склюют во имя собственного благополучия и спокойствия. Слишком хорошо Иксус их знал, не один год с ними в партбюро персоналки провинившихся партийцев рассматривал. Схарчат, бисовы дети, и не поморщатся…
— Вот беда-то! — токующим глухарем закружился он на скамье. — Вот уж беда так беда! Выручать меня надо, братцы. По глупости ведь, по незнанию я в это самое влез по самое не хочу… Что молчишь-то, Федор Борисыч? Иуда, он ведь из твоих осведомителей будет, что ж ты — со своим собственным сексотом не справишься, рот ему заткнуть не сумеешь? Ну, что ты молчишь, Феденька? Что ты жилы из меня тянешь? Прокуратор смущенно кашлянул.
— Ты, Николаич, не обижайся, — сказал он, отводя взгляд в сторону, — но тут, понимаешь, такое дело… Тут мы, дорогой мой человек, высокой политики касаемся. И Иуду ты мне напрасно приписываешь, не мой это человек, совсем не мой. Первосвященник его на тебя нацелил. — Он неожиданно взъярился. — А не хрена было себя царем Иудейским именовать! Ишь партийные гены взыграли! Не сориентировался ты, Митрофан Николаич, в текущем моменте, а теперь ответственность на товарищей взвалить пытаешься!
Проповедник широко открытыми глазами посмотрел на багроволицего прокуратора.
— Значит, ты меня, Феденька, на крест отправишь? — слегка дрожащим голосом спросил он. — Во имя общественного блага и спокойствия товарищем пожертвуешь, дружбу нашу многолетнюю растопчешь?
Софоний почесал бороду.
— Кидаешься ты словами, Николаич, — укоризненно Сказал он. — Дружба, товарищество… Где ж оно было, когда ты меня на бюро за растрату песочил? Что-то не заметил я тогда товарищеской дружбы и взаимопомощи…
Он осекся, заметив, что за ними с явным злорадством наблюдает бывший экстрасенс, переквалифицировавшийся в халдеи. И такой живой интерес блестел в жуликоватых глазах Мардука, что Софоний опомнился и неуклюже закончил:
— А вообще-то, Борисыч, негоже с ним так поступать. Как говорится, конечно, он — сукин сын. Но нельзя же забывать, что он все-таки наш сукин сын! Кадры беречь надо, не зря же было однажды вождем мудро подмечено, что кадры решают все!
Прокуратор залпом выпил чашу вина и нервно заходил по пустому гулкому залу.
— Тебе хорошо рассуждать, — хмуро и язвительно сказал он, остановившись перед караванщиком. — Ты сегодня здесь, а завтра сел на верблюда — и только ветер тебя видел да пески безжизненные. А мне с людьми жить. Я людьми руковожу, и ты только заметь, где я ими руковожу — на оккупированной территории я ими руковожу! Ты ведь иудеев знаешь, они без мыла в жопу залезут. Наговорят Вителию, тот, в свою очередь, принцепсу донесет, меня ведь в два счета в глухую британскую или испанскую провинцию дослуживать отправят или вообще к черту на кулички — в Парфянию загонят![15]
— Все к Дону ближе, — мечтательно сказал Софоний. Прокуратор сел.
— Ладно, — все так же хмуро и отрешенно сказал он. — Обещать ничего не буду, но помогу по мере сил и возможностей.
Он посмотрел на проповедника. Иксус с обреченным видом покачивался на скамье. Взгляд прокуратора смягчился, и в нем проскользила еле заметная жалость.
— Ну, что ты скис, Николаич? — грубовато спросил прокуратор. — Не распяли ведь еще! Может, все оно ещё и обойдется.
Некоторое время собравшиеся в храме молчали.
— Мужики, — сказал хозяин подземелий, и все обернулись к Мардуку. — А хотите музыку послушать? — сказал тот с внезапной и оттого подозрительной душевной щедростью. — У меня ведь, когда нас сюда закинуло, магнитофон японский в кармане был. И две кассеты Розенбаума…
— А питание ты откуда берешь? — подозрительно спросил Софоний, цепко вглядываясь в лицо лжехалдея. — Или батарейки совершенно случайно у тебя в кармане завалялись?
Мардук беззаботно махнул рукой.
— Главное, что голова со мной оказалась, — беспечно сказал он. — Батарейки я сам сделал из цинка, графита и лимонной кислоты. Минут на двадцать хватает. Так будем мы слушать Розенбаума или по домам расходиться станем?
— А идите вы со своим Розенбаумом, — с тоскливым отчаянием сказал Иксус. — Тут того и гляди завтра повесят, может быть даже, стремглав. А они Розенбаумом достают… Эх, — горько выдохнул проповедник. — Правильно царь Соломон говорил: человек одинок и другого нет. Каждый, выходит, в одиночку умирает…
Но когда из динамиков магнитофона, поставленного на стол, послышался хрипловатый и душевный голос барда, выводившего:
А на окне наличники,
Гуляй и пой станичники…
Иксус подпер щеку ладонью, и такие глаза у него при этом были, что смотреть в них присутствующим не хотелось.
Верно сказано было: кто находится между живыми, тому ещё есть надежда, так как и псу живому лучше, ежели мертвому льву.
И ещё — кто хранит уста свои и язык свой, тот хранит от бед душу свою.
Глава десятая,
Женщин к праздничному столу не допустили. Известное дело, у женщины всегда на уме, что у пьяного мужика на языке. А тут все-таки была последняя вечеря, и нельзя было, чтобы превратили её в блуд. Тем более что готовились к празднику загодя. На столе стояли пасхальные блюда; горькие травы, опресноки, в чашах — густой взвар из груш и яблок, смешанных с орехами и фигами, не забыт был и званый харотсетх,[16] а уж печеный барашек был подан к столу не один. О вине и говорить не приходилось, все-таки не последний кусок доедали, чтобы разбавленным уксусом жажду за праздничным столом утолять. Не за поску трудились! Ведь как оно было — кто по доброте сердечной Сына Божьего кормил, а кто, по зависти и далекоидущим замыслам, будущего царя Иудейского прикармливал.
Иксус был грустен, почти меланхоличен. Выпуклыми печальными глазами он обводил стол, поглаживал бородку, то и дело останавливаясь взглядом на обоих Иудах, и загадочно говорил:
— Истинно говорю вам, один из едящих со мною нынче же предаст меня!