Вчера я вдруг обнаружил на старом особняке фронтон, которого раньше не замечал, хотя тысячу раз проходил мимо этого, казалось, ничем не примечательного и грязного места на улице Десятого октября, совсем недалеко от угла, где прежде находилась арена для петушиных боев и где дедушка Руфино восемь раз рисковал всеми своими деньгами: в четырех случаях он обогатился и в стольких же проиграл. Но только вчера тревожный звоночек прозвучал у меня в мозгу, заставив поднять голову: и вот он, будто ждал нашей встречи невесть сколько времени, — в центре треугольника, выполненного в наивном классическом стиле, герб креольских идальго венчает здание, утратившее все следы благородства, изъеденное дождями и десятилетиями. Только дата — «1919» — непостижимым образом осталась неповрежденной под облупившимся карнизом и над побежденным гербом в виде двух рогов изобилия, извергающих тропические плоды — непременный ананас, гуанабаны, аноны, манго и чудной авокадо, который нельзя назвать ни фруктом, ни овощем; а на почетном месте, где обычно размещали изображение замка или лазуревые геральдические поля, угадывалась роскошная плантация сахарного тростника, чья щедрость наверняка и позволила когда-то построить этот богатый особняк… Мне нравится открывать для себя неожиданные архитектурные детали, расположенные на верхних — вторых и третьих — этажах гаванских особняков: незамысловатое барокко обшарпанных фронтонов, забытые имена домовладельцев, даты и слуховые окошки, оставшиеся наполовину без стекол, побитых ударами камней, мячей и стихий, — там, откуда, как мне всегда чудилось, до самых небес простирается свободное воздушное пространство. На той высоте, куда не простирается среда человеческого обитания, живет чистейшая душа города, а та, что внизу, заражена всякими гнусными и позорными историями. Вот уже два столетия Гавана — это живой город, который устанавливает свои законы и выбирает себе особые наряды и украшения, подчеркивающие ее своеобразие. Почему мне выпало жить в этом, именно в этом городе, несоразмерном и гордом? Я пытаюсь осмыслить свою судьбу, фатальную, не выбранную мною, и одновременно стараюсь постичь этот город, но Гавана ускользает от меня и продолжает заставать врасплох, подсовывая забытые всеми уголки, будто запечатленные на черно-белых фотоснимках, и то, что я, казалось, успел понять, начинает крошиться, как старый герб благородных идальго с его манго, ананасами и сахарным тростником. В итоге после стольких сближений и расхождений мои отношения с городом свелись к одноцветным картинкам, которые рисуют мои глаза, и красивая девушка превращается в печальную хинетеру,[24] разгневанный мужчина — в вероятного убийцу, наглый парнишка — в неизлечимого наркомана, а старик на углу — в вора, отправленного в богадельню. Со временем все чернеет, как этот город, где я хожу под облупленными фронтонами, мимо слежавшихся мусорных куч, стен с осыпавшейся штукатуркой, переполненных сточных канав, похожих на реки, текущие прямо из преисподней; под ветхими балконами, которые давно обрушились бы, если бы под них не подставили подпорки. Получается, мы с ним очень похожи — этот город, который меня выбрал, и я, избранный им: каждый день мы оба понемножку умираем преждевременной и долгой смертью от мелких ран, от нарастающих болей, от расползающихся опухолей… И как бы я ни противился, город крепко держит меня за шиворот, подчиняет себе своими последними тайнами. Поэтому я знаю, что недолог срок разрушающейся красоты герба и внешней умиротворенности города — они умирают, сейчас глаза мои смотрят на него с любовью, и он отваживается приоткрыть мне неожиданные радости своей благородной древности. Я тоже хочу видеть город твоими глазами, сказала она, услышав мой рассказ о последней находке, и я думаю, что да, это было бы красиво и зловеще — а возможно, убого и потрясающе — провести ее по моему городу, и в то же время я понимаю, что это невыполнимо, она никогда не сумеет смотреть моими глазами, слишком счастлива, и город ей не откроется. Миллер сравнивал Париж со шлюхой, но Гавана еще большая шлюха — предлагает себя только тем, кто платит ей болью и отчаянием, но и тогда не отдается полностью, и тогда не допускает к самой сердцевине своей сути.