Выбрать главу

В том переулке, в который они заскочили, на углу, где сбегались еще два переулочка, стоял фруктовый павильон, новенький, сверкающий пластмассой и стеклом. В нем шла торговля. Трещали раскрываемые ящики — подсобляли бойкие мужички, — а в ящиках чернел, желтел, розовел виноград. И будто небо заголубело над павильоном, будто море проглянуло синее за его ядовито-зелеными стенами. А воздух в переулке стал терпким, мускатным. Торговала женщина, под стать этому на миг югу, на миг морю. Броско-красивая, яркая, даже избыточно яркая. Пышные волосы в красных заколках. На сильной шее всякие-разные золотые цепочки, на пальцах с красными ногтями приметные и издали перстни, запястья, как наручниками, скованы браслетами. А вот платье было на ней черное, траурно черное. И косынка, в азарте торга сползшая на плечи, была черной, траурной.

— Видали, он ее намахал, а она по нему траур нацепила! — Белкин даже повеселел на миг. — Видали! — Он кинулся к павильону, растолкал очередь, крикнул продавщице: — Да сними ты траур, глупая женщина! Жив он! Выходила его та баба белесая! — Сказал и припустил в сторону.

А продавщица, уронив полные руки, замерла, прикусив яркие, с поплывшей помадой губы. И в очереди все стихли.

— Жив… — Но она не знала, эта женщина, радоваться ли ей, нет ли, она растерялась, чему отдать сейчас душу. Вот только косынку догадалась сдернуть. И принялась за работу, потускнев, постарев лицом.

— Кто жив-то? Про кого ты ей? — настиг Белкина Геннадий, следуя за ним скачками, как прыгун какой-то. Тот — семенил, этот — скакал, со стороны смех, да и только.

— Шорохов жив! Павел Шорохов! Я же тебе велел передать.

— А кто он — этот Шорохов? Чего вы так его испугались?

— А это тебе пусть наш Рем объяснит. А я побежал, побежал, побежал… Белкин прикрикнул на Сторожева: — Да не гонись за мной! Отстань, кому говорят!

Геннадий остановился, провожая глазами семенящую, трясущуюся, сгорбившуюся фигуру.

7

Уже вечер начался. Но в июле вечер долго кажется днем. Закатное солнце печет не хуже утреннего, и в их Последнем переулке все так же было знойно, душно, безлюдно.

Куда идти? Домой? Есть захотелось. А — записка? Ее надо было вернуть. А эти слова, которые велел передать Кочергину Белкин? Пока раздумывал, ноги сами повели к дверям кочергинского хитрого домика, а рука сама нажала на кнопку звонка. В доме этом, в квартире этой богатой, может, все так же посиживая у стойки, была сейчас Анна Лунина. И ноги Геннадия об этом помнили, потому и привели его к двери, помнила и рука, потому и нажала на звонок. Сидит у стойки, пьет свое виски со льдом. Или еще чем-нибудь там занимается? Телевизор смотрит? Видеомагнитофон включила? Журнальчики, детективчики листает? Там много чем можно было заняться. Долго не открывали, и Геннадий, вдруг заспешив, чуть ли не запаниковав, давил и давил на звонок.

Но вот дверь отворилась, вернее, чуть приоткрылась.

— А, это ты! — сказала Аня и впустила его. — Иди вперед.

На лестнице было темновато, полосато, только лучи закатные пробрались сюда. Но и этих полос хватило, чтобы увидеть, что Аня почти нагишом его встретила. Ну, в халатике, конечно. Но халатик этот не доходил и до колен. Без белья она была, а лучи просквозили ее. Поясок, торопливо увязанный, сейчас разжался — и всё полз, полз, разжимаясь.

А ей все равно было, будто не мужчину впустила, не мужчина на нее смотрит. Вот только сказала: «Иди вперед». Это чтобы на крутой лестнице он уж совсем ее всю не разглядел. А замешкался бы, пошла бы вперед сама. Ей все равно было, он никем, ничем для нее был. Посыльный, пустое место. О, как умеют женщины оскорбить человека, мужчину, если другой в этот миг владеет ее помыслами! Мстя тому, может быть, кто ей дорог, за что-то обязательно все же мстя, хоть и счастлива с ним, а потому мстя другому. Поквитаться всегда есть за что. У счастья всегда есть горчинка в привкусе. Женщина и мужчина всегда в сражении.

Поднялись, вошли в хмурые сени, ступили на зашарканные половицы, знавшие все про женщин, тех еще, что мстили тут мужчинам в прошлом веке, а мужчины попирали их, попирали, — эти половицы дожили и еще до одного сосвидетельствования.

На пороге кухни их ждал Кочергин. Он был в короткой римской тунике с багровой полосой по подбою и рукавам. Это был халат, но он был задуман как туника. И воистину римлянин стоял в дверях кухни. Сильная шея, сильные голые ноги на пляжных платформах, сильная, хоть и седым поросла волосом, грудь.

— Мой повелитель! — произнесла Аня (она играла сейчас, подыгрывала этой тунике, они тут, оказывается, игры играли). — О мой цезарь! Я привела тебе гонца, принесшего ответ!

И голос у нее никакой не правдивый, не такая уж она и молоденькая — вон сколько морщинок у глаз. И ноги вот полноваты в бедрах. Геннадий не мог отвести глаз от этих ног, ну, не мог, мучаясь, кляня себя, вздергивая голову. Обозлившись, он выкрикнул:

— Шорохов жив! Его работа! Предупреди!

— Что, что?! — вздернулся Рем Степанович. — Входи! — Он схватил Геннадия за руку, схватил и Аню за руку, выгадывая секунды, с силой захлопнул дверь, втащив их в кухню. — Кто сказал?! Что ты молотишь?!

— Митрич этот ваш сказал, когда его повели в наручниках, — сказал Геннадий, все вскидывая голову, чтобы не смотреть на круглые голые колени. Его слова. Белкин велел…

— Стоп! Пошли ко мне! Аня, мы на минуточку, прости. — Рем Степанович даже улыбнулся ей, стремительно уводя Геннадия. За руку повел, будто тот мог сбежать. Да, он улыбнулся ей, ее римлянин, цезарь, ее Рем, но тревога, нечто большее, чем тревога, но страх этот, да, страх, выжелтивший карие крапинки в его синих глазах, — он передался ей. Женщины восприимчивы на все самое главное в жизни. А что может быть главнее страха? Страшнее?

— Что еще там за наручники? — спросил Рем Степанович, когда они, чуть ли не бегом миновав гостиную, очутились в кабинете.

Кинулись тут Геннадию в глаза белые ломкие простыни, которыми застлан был широкий диван. Эти простыни шибко повоевали между собой, поизломали друг друга. Кинулись в глаза все те невесомости, в которые облекает себя женщина летом, чтобы поверху потом накинуть легчайшее платье. Кинулось в глаза это платье, такое строгое еще недавно, такое простое и неприступное в своей простоте. Оно сейчас валялось на паркете, как половая тряпка.

Рем Степанович проследил, как мечутся глаза парня, усмехнулся хмуро.

— Вот и начал ты мне завидовать. — Он подхватил платье с пола, бельишко это, сгреб, смял, кинул на диван. — Ну, женщина. У тебя, что ли, нет никого? Попроще, чем эта? Так оно и лучше, что попроще. Поверь, в главном они все одинаковые. А попроще, значит, притворства меньше, да и возни меньше. — Он устало сел на диван, заученным движением стал растирать ладонью лоб, щеки. Наручники… — Он вытянул сильные руки, заросшие до запястий в рыжину и в седину волосами. Сильные руки. Он стал их разглядывать, сдвинул, будто прикинув, а как им будет в наручниках. — Как же так? — Он раздумывал вслух, забыв на миг про Геннадия. — Жив, оказывается? Жив… Этот знает все изнутри… Худо!

— И ее поведут в наручниках? — спросил Геннадий, мотнув головой в сторону двери.

Кочергин встрепенулся, вскочил, одергивая тунику, затянулся туго-натуго, как бы изготовясь к бою. Меч бы ему короткий за пояс, щит бы в руки — и в бой.

— Ее не поведут, не страшись. Напротив, снимут с запястий кое-какие браслетики и отпустят. Всего лишь дама, заблудшая овца. — Он попытался усмехнуться, разжал губы, но не вышло с усмешкой, зубы вдруг сжались, получилась гримаса. — И за меня не страшись. Не поведут. Меня — нет. За мной, если потянут, столько всего потянется, что… Нет, Гена, за меня не страшись.

— Да я не страшусь. — Геннадий увидел на столике у дивана два фужера, стоявшие впритык друг к другу, — один был допит, другой ополовинен. — Пить хочется, — чувствуя, что в горле пересохло, сказал Геннадий. — Жрать хочется. Замотался я тут с вами. А у меня два вызова не закрыты. Еще уволят меня с вашими делами.

— Попроси кого-нибудь из напарников, сунь четвертной.

— Сунь, сунь! Уже вечер, а завтра суббота. Что я скажу? И не всякому сунешь, как мне.