Он ушел, забывчиво погрузнев, чуть пришаркивая. Так, должно быть, он ходил по дому, когда был один и когда заботы, тревоги, все эти соображения и хитросплетения так умучивали, что позабывался самоконтроль и годы, старость эта проклятая, вставали на пороге. Еще не сцапала старость, но уже на пороге. Обычно, поймав себя на том, что ступил не вверх, а вниз по ступенькам, человек встряхивается, опамятывается, вскидывает тело, чтобы назад, чтобы вверх шагнуть. Так с каждым из нас случается. На людях — прежде всего, но наедине с собой — тоже. Рем Степанович не вспомнил, что Аня тут, забыл и сам про себя, про свой за собой контроль. Так и ушел, мешковатый вдруг, пришаркивающий.
— Что с ним, что с ним?! — горестно вырвалось у Ани.
— Он двумя жизнями живет, Аня, — сказал Геннадий.
— Замолчи! Ты необъективен! — Она яростно глядела на него. — Выкинь из головы! Выкинь и успокойся! И вообще, кто ты такой?
— Мне уйти?
— Нет! Без тебя еще хуже станет. Но сиди — и не вмешивайся. — Она смягчилась, ушла из глаз холодная голубизна, вернулась густая, живая синева. — Гена, ты славный парень, но ты не можешь понять… Смотри, смотри мультяшки. — Она поднялась, провела, усмиряя, рукой по его голове и пошла из комнаты, сказав еще, как бы одаривая: — Эх ты, заяц…
А он действительно уставился в экран, где заяц снова надул волка.
«Ну, заяц, погоди!» — орал волк, яростно грозя лапой.
21
Фильм кончился. Выплыла на экран знаменитая Валентина Леонтьева, которая когда-то жила в их Последнем переулке, да, да, снимала тут комнату, когда еще только начинала свою работу на телевидении. В их доме и снимала, в квартире напротив. Он ее тут не помнил. Давние времена. Совсем маленьким был. Но что жила здесь, это точно. Это не легенда. В их переулке действительно когда-то жила Валентина Леонтьева. Этим гордились тут, как и гордились Ремом Степановичем Кочергиным. Им еще больше гордились. Он тут родился. Мало ли кто у них комнаты снимал, а он здесь родился. И с переулком родным не порвал. Вон как тут живет-поживает. Да, а что если внять совету и не вмешиваться? А как же тогда с Аней? Позабыть про этот тупик в соснах? Про тот разговор? Самому, что ли, «топить сети» да и мотать отсюда? А она, а что будет с ней? А кто она ему? Такая же вот телезнакомая, как эта Валентина Леонтьева, объявляющая сейчас дальнейшую программу на субботу. Ну, встретились случайно, ну, сходил с ней на рынок. Ну, нравится она ему. Нравится? Не то, конечно, слово, но а какое еще слово подобрать? Какое? Ей-то он без надобности. Совершенно. Окончательно и бесповоротно. Тут безнадега для него полная, смешно даже об этом мысли ворошить. Уходить надо. Встать, пройти через кухню — и в дверь и еще за дверь, а там — улица. И прощай, Анна Лунина! Расплылась, ушла из экрана Валентина Леонтьева. Вот так же расплывется, уйдет из его жизни и актриса Анна Лунина. Геннадий пошел на кухню. Глянул, прощаясь, на книги «про Москву» — сколько их тут было, за целую жизнь не перечитать! — глянул, прощаясь, на картины на стенах и тоже «про Москву». Он уходил из этого дома, прощался с ним. Ему предстояло еще только попрощаться с его обитателями. Ну, это дело не сложное. Кто он им? Кто они ему? «И вообще, кто ты такой?»
А на кухне вот что происходило: мужчины соревновались в изготовлении салатов. Рем Степанович тоже облачился в передник, стоял, обставившись банками в пестрых этикетках, что-то из них выхватывая, что-то вымеряя, убавляя и прибавляя, прежде чем выложить на блюдо. Его салат был замысловат, и замысловатый аромат потянулся от него, незнакомый, острый, пронзительный. А Платон Платонович колдовал над обычными помидорами, над листиками киндзы, петрушки, не забывая и о сковороде с грибами, о своих сковородах с мясом, он работал, как многостаночница-ткачиха, мягко переступая, но руки у него кидались и мелькали. От его салата струйкой шел божественный аромат свежести. Он же заведовал и ароматами жарившихся грибов, варившейся молодой картошки, исходящего соком мяса. Он явно побеждал. Но и Рем Степанович не сдавался. Его салат рос, и густел над ним воздух, и казалось, что все эти пальмы и синие лагуны с этикеток, все эти пучеглазые омары, растопырившие страшно свои клешни, вся эта заморщина обрела свое место на блюде, маленькое там выстроив государство. Под потолком, может быть, эти ароматы и смешивались. Но понизу они жили каждый сам по себе — хочешь, от одного вдохни, хочешь — от другого.
Аня сидела в уголке в кресле и наблюдала. Она рукой поманила Геннадия, приказывая подойти, сесть рядом. Он подошел, сел рядом, напрочь забыв о своем решении уйти из этого дома. Вот так вот: она — поманила, а он позабыл.
— Меня не допустили, — сказала Аня, любуясь своим Ремом. — Не женское, оказывается, это дело — готовить жратву.
— Если жратву, то, может быть, и женское! — живо подхватил Платон Платонович. — А если обед, салат, настоящую праздничную еду, то это дело сугубо мужское. От века — мужское. Это когда же в настоящих ресторанах работали женщины? Это где же вы видели шефа — даму? В столовке? Извольте, там пожалуйста. Но в ресторане, но в солидном доме — никогда. У цезарей, королей, князей и прочей всякой публики подобного ассортимента всегда служили повара. Да и мужского же рода — повар. А повариха — это нечто подсобное, вторичное, преобразованное. Впрочем, далеко не каждому и мужчине дано познать поварское искусство. Берутся многие, модным стало, чтобы вот такие мужи совета, как наш Рем Степанович, в передничке — гляньте на него, нет, вы только гляньте на этого пижона! — сами мясо жарили, сами салаты компоновали. Но… Жалкая, я вам скажу, картина… И на глаз и на язык… Платон Платонович быстренько подхватил ложечкой с края блюда, на которое выкладывал свои продукты Рем Степанович, по-кроличьи прожевал подхваченное, сморщился и ужаснулся. — Яд! Отрава!
— Не по правилам соревнуетесь, уважаемый, — оттолкнул Платона Платоновича всерьез обидевшийся Кочергин. — Слово за судьями, за жюри, а вы, милейший, ковыряйтесь там у себя со своей мешаниной для второразрядной столовки.
— У меня — для второразрядной?! — завопил Платон Платонович. — Нет, я ухожу! Здесь не ценят искусство! Здесь собирают книги, картины, здесь блеск и шик, но здесь обосновалась грубая душа! Аня, он у вас грубой души человек, поверьте! Он омарами занюхивается, когда рядом благоухает белый гриб! У него обоняние сбито!
— Зато обаяние есть, — сказала Аня.
— Обаяние? — Платон Платонович задумался, пожевал по-кроличьи, будто слово это пережевывая, согласился неохотно: — Да, обаяние еще есть. Стал бы я в это его логово ходить, если б не обаяние. Тут не отнять. Что-то в нем такое-разэдакое, в вашем Реме Степановиче, что тянет к нему. Порода есть, московский, нашенский. Опоздал родиться, конечно. Ему бы в пору расцвета российской буржуазии на ножки встать, он бы и Морозову, фабриканту тому и меценату, мог бы ножку подставить. Собрание картин купцов Третьяковых, кропоткинская коллекция импрессионистов купца Щукина — или не дело? А этот бы, глядишь, кочергинский музей «про Москву» основал бы. И не из украденного, зачем же. На личные капиталы.
— Считаешь, что Щукин свои личные капиталы праведными трудами добывал? — серьезно спросил Кочергин, отходя от стола, снимая, срывая с себя наскучивший передник. — Фу, жарко!