Прошел через арку в доме, вошел в обветшалый подъезд со следами недавнего небрежного ремонта, вошел в старенький лифт — в первый его лифт в Москве по приезде и в первый его лифт за пять лет. Нажал на кнопку и стал возноситься к другу.
Не столько время меняет людей, сколько то, чем это время было для них заполнено. Когда отворилась, еще до звонка, едва только вышел из лифта, дверь квартиры, когда возник в дверях Костик, Павел сперва почти не узнал друга. Конечно, это был Костик, он и протягивал навстречу руки, как Костик, как бы даря всего себя, но столько нежданного было в этом человеке, нового во всем его облике, что Павел внутренне запнулся.
— Тебя не узнать, — сказал Костик, когда они обнялись.
— Это тебя не узнать.
— Прибавил? Убавил?
— Другой.
— Ну, женился, двух дочек отковал, станешь другим. А все-таки, прибавил в весе? В человеческом?
— Прибавил, говорю, не узнать.
— А ты какой-то дипломат, ей-богу! Нет, референт министра. Появилось нынче племя младое, незнакомое. Все про все знают, иностранцы по облику и архипатриоты в душе. Откуда ты такой? Пять лет не писал. Как отрезал! На кого обиделся? На меня? На весь мир? Но я-то не из этого мира.
— Костик, Костик, а ведь мне снилось, как выхожу из лифта, как открываешь ты дверь…
— Входи, брат, входи.
— И говоришь: входи, брат, входи.
— Ты помягчал, Павел.
— А ты повзрослел.
Они разглядывали друг друга, отыскивая в другом что-то свое, для себя.
— К сорока годам повзрослел! А раньше казался тебе мальчиком?
Они вошли в квартиру, теснясь в узком пространстве прихожей, все еще в обнимку, почти в упор разглядывая друг друга.
— Ну, здравствуй, Паша! С возвращением!
— Здравствуй. — Павел вобрал в себя воздух. — Кофе сварил?
— А как же!
— И этот запах мне снился. Еще оладьи.
— Оладьи тебе на даче будут. Входи, у нас все, как было.
— Нет, все по-другому.
— Та же мебель колченогая, богачом не стал.
— А эти игрушки по всем углам, а эти кроватки. Пожалуй, ты все же разбогател, Костик. Приметы молодой женщины везде. Разбогател!
Радостно было Павлу смотреть в лицо друга, счастливо откликавшегося улыбкой на его слова. Невысокий, еще больше полысевший, Костик хорошел от своей улыбки, как и раньше, застенчивой, доверчивой, но и с новым, обретенным выражением, которое и меняло все в лице этого еще пять лет назад взрослого мальчика. Теперь это был взрослый человек, сложился человек. Всегда уступчивый, покладистый, этот, глядишь, не уступит, не кивнет против своей воли. Костик… Он перестал быть Костиком. Бугор… Эта кличка институтской поры теперь к нему не приникала.
А Костик свое расследование вел, рассматривал друга.
— Эти шрамы на руках где добыл?
— Сразу все за шрамы мои хватаются. Рубил укусы. Год проработал змееловом в Кара-Кале.
— Так. Ради денег?
— Конечно.
— И вот вернулся с толстой пачкой в кармане, новый, с иголочки, чтобы снова в бой?
Они вошли в кухню, подсели к столу, на котором их ждал кофейник, нехитрая закуска, нераспечатанная, какая-то чужая на этом столе бутылка водки.
— Я не пью, но тебе припас. Впрочем, выпью и я за встречу. — Костик стал неумело распечатывать бутылку.
— Дай-ка. — Павел взял бутылку, вдруг удивившись собственным рукам, их силе, рваным рубцам на них, до черноты сожженной солнцем коже. — Да, в бой. Без боя разве что дается?
— Смотря какой бой, во имя чего. Я был в зале суда все три дня. Ты держался хорошо, ты казался порядочным человеком в этой, что ни говори, постыдной истории, когда дюжина умных, умнейших мужиков и баб час за часом и день за днем уличались в подлогах, приписках, в пересортице. Ты казался порядочным, потому что не валил на других. Но я-то знал, что ты укрываешь кой-кого, не рубишь концы, а стало быть, Паша, собственного суда над собой у тебя тогда не было. Проскочить через суд, не замараться сверх меры, не унизиться в собственных глазах и в глазах тех, чье мнение ценил, перед этими бабенками, набившимися в зал, перед твоим богом Петром Григорьевичем и еще там перед кем-то, — вот чем ты тогда жил. Ты был в шоке, так думаю. Ты не понимал!..
— Выпьем, Костя, выпьем, Константин, прервем на минуточку обвинительную речь.
— Хорошо, выпьем! — Обливаясь, Костик выпил, спеша, даже не закусив, заговорил снова: — Ты не понимал, что тебя предают, равняя с собой, все эти жулики! Ты никогда не казался мне волком из их стаи, я считал, что опомнишься, успеешь, что это в тебе наносное пижонство, ну, жадность молодая до больших денег, ну, кружение головы, ну, еще там что-то непрочное, чужое. А ты на суде стал играть их игру. Ты казался мне тогда ослепшим. А потом исчез. Ни строки в ответ на десяток моих писем. Ни одного письма никому. Я решил, что это молчание — добрый признак. Ты обдумывал себя. Жизнь. Врачевал себя ненавистью. К ним?
— Выпьем, Костик, выпьем. А ты все же почти не изменился.
— Нет, ты ответь — к ним?
— Сейчас, вот только выпью для трезвости. — Павел отодвинул крошечную рюмку, налил себе в стакан, почти доверху налил, и стал пить, не ощущая водки, так обжег его этот вспыхнувший разговор. Он не был готов к нему, не для такого разговора сюда пришел, к другу. Он допил, подержал пустой стакан в сильной руке, да, в сильной руке, поглядел через стеклянную муть на Костика, который чуть поплыл в стекле, забавно менялось его лицо — то ширилось, то сужалось, становилось чужим.
— Ты кто, прокурор?
— Я твой друг, Паша. Ты был в институте главным для меня человеком. И потом, я гордился тобой, тем, как ты шел. Мне не чужда зависть, тебе я не завидовал. Я гордился тобой. Даже на суде… иногда…
— Почему не писал никому?.. — Павел задумался, трезвый, печальный, водка не брала. — Обдумывал там себя?.. Четыре года отбывал день за днем. Работал на лесоповале. Себя перестал узнавать. Бытовики и урки работали рядом. С год пришлось отбиваться, просто отбиваться, пока не поверили, что я не поддамся. Ты красиво говоришь, Костик, ты умно говоришь. Я верю, что ты веришь в свои слова. Не берет меня водка, гляди, не берет. Да, я верю тебе. Но вот ты мне посоветуй, куда мне податься? На сто рублей в дворники? На полторы сотни к конвейеру? в разнорабочие? Ползти лет пять до штукатура пятого разряда? Ты не понял на том суде, что меня приговорили не к сроку, а на всю жизнь.
— Нет! Это ты, гляжу, ничего не понял. Пять лет кипело в тебе, сейчас кипит так, что водка сразу выкипела, а ты не уразумел. Ну, можно же, можно прожить честным человеком! Наново им зажить! Деньги нужны, согласен, но не любой ценой. Ты заплатил не за всю жизнь, зря ты так, ты заплатил за ту жизнь. Верю, новая — может быть другой!
— Сколько ты имеешь на своем бухгалтерстве?
— Теперь на круг двести пятьдесят. Я главный бухгалтер треста.
— Поздравляю. А жена твоя сколько имеет?
— Она учительница. Сто шестьдесят — сто восемьдесят. Мама на пенсии.
— Еще сто двадцать?
— Нет, девяносто.
— Так, и две девочки. Их надо вырастить, поднять, жизнь им открыть. Не худо бы тебе с женой, с мамой твоей, которая, ну, не знала жизни, а все вязала да вязала, не худо бы…
— Она и сейчас вяжет. И жена вяжет.
— И девочки будут вязать?
— И они будут.
— Вот и я говорю! Слушай, давай еще выпьем немного. Не вяжется разговор!
— Давай. — Костик сам налил, поровну поделив по рюмкам все, что оставалось в бутылке. И сразу они выпили, спеша к спасительному островку, который иногда дарит нетрезвость в море трезвого отчуждения. Выпили, помолчали, вслушиваясь в гул в себе, гася гнев, обиду от непонимания. Даже пожевали что-то, а Павел наклонился к кофейнику, крышку приподнял, понюхал.
— Ну можно же, можно прожить честным человеком, — не уступчиво, хоть и тихо, почти шепотом, повторил Костик. — Мы же русские интеллигенты, советские люди. Это не слова. Стыдно! Лучше всю жизнь вязать, лучше как угодно бедствовать, но знать, что ты честен — перед собой, перед своим народом, — и знать, что твои дети растут в честной семье. Это сколько же стоит — это вот знание?