— Объединял, — согласился Мечислав и показал себе за спину. — Вот, они, народы. Радуйся, Змей. Все флаги в гости к тебе пришли. Этого ты хотел?
— Нет, не этого. И до сих пор не понимаю, как такое могло произойти. Я слышал голос богов, понимал каждое их слово, делал так, как мне было велено, не отходил от их заветов ни на шаг. И что теперь?
— Что?
— Боги молчат, мои сыновья стоят, готовые к последней драке с людьми. С теми, кого я объединил, у кого отнял войну и дал торговлю. Сто лет подготовки к большому прыжку за море, один миг — и всё пошло прахом. Вот такая шутка богов — я своими руками вырастил себе смерть.
Мечислав перетаптывался беспокойным конём, дождался, пока Гром закончит, проговорил:
— Может быть, ты просто богов как-то не так понял?
— Теперь это не важно, — отмахнулся Гром. — Твои наёмники пришли за серебром в моих пещерах, попробуй их остановить. Они сами внесут тебя ко мне домой на копьях. И это тоже — моя работа.
— Как — твоя? Разве раньше не было наёмников?
— Спроси своего наставника. Он ещё помнит, как дети шли войной на детей. И только наёмничество заставило их учиться искусству боя, развивать науку убийства, изощряться в хитростях и подлостях.
Да, Тихомир рассказывал. В прежние времена люди дрались просто стена на стену: у кого больше войск — тот и победил. Хинайские и раджинские воины поплатились за своё высокомерие в первый же день. Раньше воинами становились, ещё не научившись толком думать. Миродар стал князем в шестнадцать лет. К двадцати пяти уже имел княжество и двух сыновей: десяти и девяти лет от роду.
Боги, поразился Мечислав своей мысли, через четыре года я сравняюсь в возрасте с отцом, а Ждану едва исполнилось полгода! Неужели это и есть итог Змеева правления? Мы, люди, растём, взрослеем, мудреем? И всё это — Змеева работа, что всего лишь отнял у детей их маленькие радости — набить друг другу морду? Не укладывается в голове.
Зато у Тихомира, кажется, всё укладывается. Стоит, ноги расставил, руки за спиной, покачивается на каблуках, хрустит снегом. Буркнул пивным бочонком:
— Получается, Гром, где-то ты ошибся, слушая своих богов. Не бывает так, чтобы всё понять правильно.
— Теперь это не важно, воевода. Боги обещали не отворачиваться, может быть, они и не отвернулись, сидят, смотрят. Да только теперь всё зависит только от нас. От тебя, князя, меня и Крылака.
— С чего ты взял?
— Иначе бы они не молчали. Боги сделали, что могли. Всё решится сейчас и здесь.
Мечислав понял — не успевает. Глаза видели непоправимое, но тело опаздывало на тот самый миг, которого не хватило.
Хрустя суставами, Гром расправил капюшон, плащ распахнулся, улетела в снег серебряная брошь, скрепляющая крылья под подбородком. И стало понятно, почему старик ходит с посохом: его ноги всегда полусогнуты, готовы к прыжку. И стоит он не на ступнях, а на кончиках пальцев, подобно собаке. Змеёныши не так разительно отличаются от людей, изменения в их теле не столь велики.
Отпружинив, Гром с такой быстротой прыгнул на Мечислава, что тот успел лишь скосить глаза: воевода даже не понял, что произошло.
— Нет! — раздалось над Змеевой долиной и чёрное крыло с силой толкнуло князя на землю. Мелькнули клинки, и наступила тишина.
Словно с опозданием с горы раздался похожий на свист горестный крик.
Гром стоял над распростёртым телом, не в силах понять, где он ошибся на этот раз.
***
Милана терпела, пока в комнате не раздался детский крик. Потом счастливо улыбнулась и обессилено заплакала.
— Тихо-тихо, всё, всё закончилось, — Вторак едва успел подумать «жив», мигом передал младенца Брусничке и взялся за кривую иглу с вымоченым в самогоне конским волосом.
Ребёнок перекочевал на руки тощей повитухи, та сразу начала обмывать. Сама бледная, словно Змеева дочка, но дело знает крепко, руки умело и ласково протирают младенца, глаза стараются не смотреть на располосованое на кровати тело. Шутка ли: живую девку резали! Улька помогала щипцами, сводила вместе края разреза.
Брусничка сомлела, упала в углу, едва не ударившись головой о край сундука. Свернулась калачиком, закусила большой палец и засопела ровно и спокойно.
Молодец, дотерпела.
Сарана держала Кряжинскую за правую руку, будто передавала ей свою жизнь. Впрочем, кто их, степняков, знает… может и передавала.
Напевает.
Лицо Миланы заметно разгладилось, стало почти похоже на то, молодое и румяное. Лишь зелёные глаза выцвели от боли и будто бы — от счастья.
Вторак закончил шить, наложил чистые повязки, посмотрел по сторонам, взгляд остановился на Саране.
— Кормилицу зови. Дитю сейчас сердце надо слушать.
— Постой, — еле слышно прошептала Милана. — Дай посмотреть.
Повитуха поднесла младенца к кровати, показала.
— Миродарчик мой маленький. Какой красивый. Весь в папку. — Одним движением глаз окинула всех, улыбнулась. — Всё, идите, оставьте нас с Улькой.
Подчинились беспрекословно: как не уважить волю умирающей? Улада осторожно села на краешек кровати, взяла руку Миланы, накрыла ладонью, погладила. Милана не переставала улыбаться — уже видит новый мир, где нет ни боли, ни страданий, ни предательства.
— Прости, Улька, не могу тебе в ноги упасть. Просто — прости, ладно?
Глаза Бродской защипало, горячие слёзы потекли по повязке, впитались, одна капля упала на одеяло.
— Прости ты меня, Миланушка. Наговорила я на тебя, сглазила, прокляла. Никогда себе не прощу.
— Оставь, — Милана едва заметно шевельнула пальцами. — Знать, права мамка оказалась, узрела ты во мне человека. Да только неправда всё это, ложь. Нет там человека, один зверь в клетке бьётся, да на свободу норовит.
— Какой же ты зверь, Миланушка? Ты же вон, ради ребёнка на что пошла.
— Оставь. Если бы не ты, он бы не проснулся. И я бы богов не услышала. Знаешь, как они поют? Улыбаются, говорят — до конца дошла, поздравляют. Всё теперь будет хорошо. Только сыночка не бросайте, ладно? Очень прошу.
— Не брошу, милая, спи. Спи и ни о чём не беспокойся.
Милана окинула комнату, будто пыталась унести с собой воспоминания. Рука — и так безвольная — совсем расслабилась, послышался глубокий вдох, грудь опала. Лишь на лице осталась счастливая улыбка.
Не помня себя, продираясь сквозь туман слёз, Улада вышла из комнаты. Кто-то поддержал под локти, довёл до комнаты. Усадили на кровать, дали чего-то выпить.
— Это я! — сквозь рыдания крикнула Бродская. — Я виновата! Я её прокляла!
Гладили по волосам, вливали в рот что-то горькое, прижимали голову к груди.
— Сорвалась, — слышался шёпот Вторака. — Перенапряглась. Тихо-тихо, милая. Теперь всё будет хорошо.
— Как вы не понимаете, а? Я, я во всём виновата! Я её убила!
— Дайте ещё отвара. На, выпей. Маленькими пей, не спеши.
Зубы стучали о дерево кружки, горькое проливалось, не попадло в рот. Но странное дело: постепенно Улада успокаивалась. Ещё чувствуя свою вину, понимая, что наутро ещё наревётся вдоволь. Только это будет утром.
Потом.
Невпопад подумалось, что сейчас едва полдень. Ну и ничего, проспит и остаток дня. И ещё всю ночь. И, может быть, до следующего полудня. Горю не поможешь, да только чувствовала Бродская горячую благодарность к Милане, что просила прощения перед смертью, и к Втораку, что отложил горе до завтра, и, даже к Мечиславу, что нет его сейчас, не смотрит на всё это. Ещё неизвестно, как оно там повернётся. Да только как себя простить? Уйти, сбежать на время в дурман волхв помог. А простить — кто поможет?
Не простить, поняла Улада, проснувшись утром. Нельзя себя прощать. Не для прощения боги так поступают с людьми, для искупления.