Выбрать главу

Сейчас Марта ободрилась, увидев, что Кора уснула не в слезах скорби. Перед сном она по старой привычке перечитывала свои заметки, которые называла «конспектами», как мальчишка, готовящийся поступать в колледж. На кровати возле нее лежала старая кожаная папка, некогда принадлежавшая Кориной матери, позолоченная монограмма потерлась от времени; Марта утверждала, что от папки пахнет животным, из кожи которого ее когда-то изготовили. Рядом валялись тетрадки, исписанные бисерным почерком, с пометками на полях и засушенными стеблями сорняков и злаков меж страниц, а также карта с частью побережья, размеченной красными чернилами, по одеялу были разбросаны бумаги. Кора заснула с аммонитом из Дорсета в руке, но во сне слишком сильно сжала кулак, и аммонит раскрошился, испачкав ее ладонь.

Февраль

1

— Возьмем, к примеру, жасмин. — Доктор Гаррет сбросил со стола бумаги, словно ожидал увидеть под ними белые бутоны, готовые вот-вот расцвести, и, обнаружив вместо них кисет с табаком, принялся скручивать папиросу. — Его приторный аромат и приятен и неприятен одновременно; люди кривятся, но подходят ближе, кривятся, но подходят ближе, то ли этот запах противен, то ли притягателен. И если бы мы признали, что боль и наслаждение не противоположности, а части единого целого, мы бы наконец поняли… — Доктор потерял нить рассуждения и задумался, стараясь ее поймать.

Стоявший у окна мужчина, привычный к таким лекциям, глотнул пива и мягко заметил:

— Только на прошлой неделе ты пришел к заключению, что любая боль — зло, а удовольствие — благо. Я в точности помню твою мысль, потому что ты неоднократно ее повторил и даже записал для меня, чтобы я ненароком не забыл. Бумажка и сейчас у меня с собой… — Он насмешливо похлопал себя по карманам и тут же покраснел, поскольку так и не научился искусству дружеской подначки. Джордж Спенсер был полной противоположностью Гаррета: высокий, богатый, светловолосый, застенчивый, его чувства были глубоки, а мысли не слишком проворны. Все, кто знал их со студенческой скамьи, в один голос утверждали, что Спенсер — совесть Чертенка, ампутированная, все бежит за ним по пятам и никак не догонит.

Гаррет глубже уселся в кресло.

— Разумеется, на первый взгляд тут кроется неправомерное противоречие, но лучшие умы способны без труда вместить две взаимоисключающие мысли. — С этими словами Гаррет так нахмурился, что глаза почти скрылись под черными бровями и смоляной челкой, и осушил стакан. — Сейчас я тебе все объясню…

— Я бы с радостью послушал, но у меня обед с друзьями.

— Нет у тебя никаких друзей. Ты даже мне не нравишься. Послушай, нет ничего отвратительнее, чем причинять или чувствовать боль, и бессмысленно это отрицать. До того как мы научились давать пациенту наркоз, хирургов тошнило от ужаса перед тем, что им предстояло сделать; разумные, душевно здоровые мужчины и женщины готовы были скорее укоротить себе жизнь лет на двадцать, чем лечь под нож, — как и ты, как и я! И все равно невозможно определить, что же такое боль, что мы чувствуем на самом деле и все ли воспринимают ее одинаково: это вопрос воображения, а не телесных ощущений, — понимаешь теперь, как полезен бывает гипноз? — Гаррет, прищурясь, посмотрел на Спенсера: — Допустим, ты мне скажешь, что страдаешь от ожога. Откуда мне знать, похожи ли чувства, которые ты испытываешь, на то, что чувствовал бы я, получи я такую же травму? С уверенностью могу лишь утверждать, что наши организмы отреагировали бы на одно и то же внешнее воздействие. Пусть мы оба завопим от боли, полезем в холодную воду и тому подобное, но откуда мне знать, что ты не испытываешь ощущение, от которого я, доведись мне его пережить, кричал бы совершенно на другой лад? — Он по-волчьи оскалился и продолжал: — Да и важно ли это? Неужели из-за того врач прописал бы тебе другое лекарство? Если мы поставим под сомнение истинность — или, если угодно, значимость — боли, сумеем ли мы не поддаться искушению помогать (или, напротив, отказывать в помощи) на основании критерия, который сами же признаем произвольным?

На этом Гаррет потерял к разговору интерес, нагнулся, подобрал с пола бумаги и принялся раскладывать их аккуратными стопками.

— А вообще с практической точки зрения в этом нет никакого смысла. Так, подумалось, вот и все. Иногда мне приходят мысли, хочется с кем-то поделиться, а кроме тебя, не с кем. Собаку завести, что ли.

Спенсер, заметив, что друг помрачнел, достал папиросу и, не обращая внимания на тиканье своих часов, уселся на жесткий стул и огляделся по сторонам. Комната сияла чистотой, и скупое зимнее солнце, как ни старалось, не могло отыскать ни соринки. Здесь стояли два стула и стол, для прочих надобностей служили два поставленных стоймя ящика. Над окном был приколочен длинный кусок ткани, истончившийся и полинявший от стирки; камин из белого камня блестел. Сильно пахло лимонами и антисептиком. Над камином висели в черных рамках фотографии Игнаца Земмельвайса и Джона Сноу. К стене над небольшим письменным столом был приколот рисунок (подписанный: ЛЮК ГАРРЕТ, 13 ЛЕТ), изображавший змея, который, высовывая жало, обвивал посох; символ Асклепия, бога врачевания — это божество вырезали из утробы матери прямо на ее погребальном костре. Спенсер никогда не видел, чтобы по трем маршам беленой лестницы в это жилище приносили иную пищу и питье, кроме дешевого пива и крекеров. Он посмотрел на друга, чувствуя, как в душе привычно борются досада и нежность.