Мириам было противно безобразие, творившееся перед моим магазином. Это же не моя вина, говорил я, но в ее глазах можно было прочесть немой укор: ей были противны и черви и вонь. Мы с ней об этом специально не говорили, но черви постоянно стояли у меня перед глазами, думаю, что и у нее тоже. Прямо преследовали они нас.
Я сам раздевал Мириам, укладывал на постель, словно куклу — на вытянутых руках. Ты моя кукла, говорил я, и ей это, по-моему, нравилось. Тогда я повторял: ты моя кукла, ты моя кукла, пока ей не надоедало и она не говорила: ну хватит, перемени пластинку, пожалуйста. Тогда я начинал говорить ей другие банальности, например, что мне хотелось бы поехать куда-нибудь с ней в спальном вагоне. Я часто повторял ей эту пошлость и другие пошлости в том же роде. Но наступал момент, когда она говорила: ну хватит, скажи что-нибудь новенькое, и я говорил. Поначалу ее это забавляло, она позволяла мне повторять мои глупости двадцать и даже тридцать раз, но потом говорила: перестань, и я переставал. Это была игра, шутка. Я хотел, чтобы она забыла, что за стенкой на прелой земле извиваются черви, но однажды она сказала, что ей уже тошно от этого зрелища, то есть от всех этих червей. И целую неделю не показывалась.
Интересно, чем занимается Мириам с утра до вечера? спрашивал я себя. Где она сейчас и что делает? С кем она видится и что делает с теми, с кем видится? Что говорит? Я задавался этими вопросами не из ревности, мне ревность чужда, я не понимаю, как можно быть ревнивым. Да и зачем бы Мириам стала мне изменять, и с кем? Будь я ревнивцем, то вел бы себя по-иному, я бы терзался ревностью. Нет, ревность— не мой случай. Я наорал на ремонтников и потребовал, чтобы они немедленно зарыли траншею. Но они и так ее уже зарывали, а когда зарыли окончательно, то залили бетоном, поверх него положили асфальт, и все опять стало как прежде.
Мириам вернулась как-то в понедельник, лицо у нее было осунувшимся, словно она за это время очень устала. Меня такой поворот дела совсем не устраивает, сказал я себе. Вопросов задавать я не стал, но сам подумал: чем, интересно, она занималась все это время? Мириам села на стул в торговом зале, не сняв даже перчаток, и вид у нее был обиженный. Она закурила, а я смотрел на ее пальцы, державшие сигарету, совершенно не зная, как начать разговор. Чем бы ее занять? думал я. И стал рассказывать ей о войне, о том случае, когда я целую неделю просидел в подземном убежище, где нас засыпало вместе с женщиной, у которой был при себе только мешочек соли, говорила она на не знакомом мне языке. Потом нам просунули резиновую трубочку и лили через нее молоко. Засыпанное землей убежище, я, женщина с мешочком соли, трубка, по которой текло молоко, и бомбы, рвавшиеся на поверхности… Наконец прибыли спасатели с кирками и выкопали нас, полуживых, как двух червяков. Женщина ушла сама по себе, а я сам по себе. Я забыл ее лицо, да и как бы я его запомнил, ведь в убежище было темно. К тому же говорила она на чужом языке, так что мы и подружиться не могли. А теперь я здесь, торгую марками, сказал я. В таком случае, я вообще никто, ты хоть марками торгуешь, ответила Мириам. Этим она хотела мне польстить. Может, ей не понравилась моя история. А я все говорил и говорил. Никогда еще я столько не говорил, я рассказал ей, что начал заниматься марками по чистой случайности, но дело пошло и я втянулся — вы уже об этом знаете. Так я стал торговцем почтовыми марками. Мириам смотрела на меня, впервые мы сидели вот так и смотрели друг на друга, и разговаривали, и рассказывали о своей жизни. Ну и болтун же ты, сказал я себе.
Если честно, то Мириам о себе ничего не сказала, это я все молол языком. Не исключено, что она хочет от меня что-то скрыть, говорил я себе. Но что? Я уже не мог больше говорить, хотя и не успел рассказать ей о полетах и обо всех моих планах. Ограничился только намеками: если бы первая рыба не рискнула броситься в воду, сказал я, рыбы и по сей день не умели бы плавать. Я придумал что-то вроде библейской притчи. Мириам молча смотрела на меня. Но перчатки решила все же снять.
В те дни ко мне часто приходил Бальдассерони: он выискивал в прелой земле среди червей обломки древнего мрамора. Друзей у меня не много, точнее сказать, только один, этот самый Бальдассерони, который, конечно же, коллекционирует марки, хотя коллекционеры у меня никогда симпатии не вызывали. Нельзя сказать, что Бальдассерони такой уж хороший коллекционер (я бы даже сказал, что коллекционер он совсем плохой). Его конек — королевские династии, и марки он располагает на больших листах бумаги, следуя схеме гигантского генеалогического древа. Король слева, королева — справа, все в соответствии с альманахом «Гота».
Бальдассерони способен пренебречь редчайшим экземпляром 1849 года или Эйр-Мейл де Пинедо 1927-го ради какой-нибудь коронованной башки. Он туп, как все узкие специалисты.
С Бальдассерони мы мало разговариваем, он часто заглядывает ко мне в магазин, но говорить нам почти не о чем. Если я нахожу какую-нибудь марку, которой еще нет в его коллекции, я откладываю ее, а потом деру с него втридорога, потому что дело есть дело, и я заставляю раскошеливаться всех невзирая на лица, даже своего единственного друга, то есть Бальдассерони.
Иногда он заходит ко мне в магазин и часами копается в альбомах, все переворачивая вверх дном, роняя марки на пол или прикасаясь к ним потными пальцами, а я не могу ничего ему сказать: он ведь мой друг.