Мирон Ткач и Федор Сметанников полетели вертолетом Ми-4 в медсанбат. В качестве «груза триста». Сметанников вернулся на следующий день, забинтованный, но годный к службе.
Для Бориса Кожемякина происшествие на КПП означало продвижение. По служебной лестнице.
— Вот, братва, — рассказывал в роте ефрейтор Валера. — Показал Боря, что знай наших! Я думал, что это какой-то чижик недорезанный, чмо драное. А он парень боевой. Джигит, как я посмотрю! Хищник, можно сказать. Настоящий коршун.
Коршун.
Эта кликуха сжилась и срослась с Борей Кожемякиным.
Осталась с ним до конца жизни.
То есть на четырнадцать лет и шесть месяцев. Потому что столько осталось ему до конца жизни.
Нетрудно было сообразить, что Бармалей долго готовился к разговору и долго колебался. Леварт решил облегчить ему задачу и дать такую возможность. Нашли такое место, где можно было поговорить с глазу на глаз. В ротном сортире.
Присели. Бармалей вопросительно покашлял, вытащил из кармана мундира два шприца и протянул в сторону Леварта. Леварт отрицательно покрутил головой. Героин, на солдатском жаргоне «руин», не был на заставе диковинкой. Долбился им на заставе не один и не два среди солдат. На «Горыныче», до того, как он приказал там провести уборку, то и дело наступал на одноразовые шприцы, везде валялись упаковки от игл и пробки от бутылок, служащие для подогрева. На других блокпостах было похоже.
Леварт героин не колол. Не брал никогда, даже кубика, хотя возможностей предоставлялось множество. Сразу после инцидента с автобусом он был в шаге от иглы, а гера была под рукой, в свертке, который подарил Салман Юсуфзай. Тогда зарядились Бармалей и Гущин, а также Якорь, которого он давно подозревал в регулярном употреблении. Сам, несмотря на искушение, смог удержаться.
— Ясно, — кивнул Бармалей, пряча принадлежности. — Ясно, братан, понимаю. А как насчет травки? Покурим?
— Это можно.
Бармалей затянулся, передал косяк Леварту, осторожно, чтобы не просыпалась анаша.
— Мне, братан, — перешел он к делу, — выражение лица нашего профессора не нравится. Этот автобус… Интеллигенция как бы переживает. Ну, так и я переживаю, ради Бога, врать не буду… И ныне грех гнетет душу мою, гнетет… Но идет война. Война! Нас убивают, мы убиваем… А кровь требует крови. Вот и все, точка. Я это знаю, Якорь это знает, ты это знаешь. Все мы согрешили… Но наш Ломоносов меня тревожит. Не донес бы он? Чтоб совесть облегчить, душу успокоить? А? Паша? Ты его лучше знаешь…
— Я его вообще не знаю, — Леварт затянулся и медленно выпустил дым. — Вижу, что переживает. Но он не донесет.
— Откуда уверенность?
— Это диссидент. То есть недовольный строем. Собственно, за это его из университета в армию… По доносу, ясное дело.
— И это доказательство, — поднял брови Бармалей, — того, что он не донесет? Потому что сам пострадал из-за доноса? Не очень меня это убеждает. И то, что он диссидент, для меня вовсе не означает, что он сразу же святой и весь насквозь прав. Прямо противоположные случаи приходилось мне видеть. Нет, Паша. Поговори ты с ним. Открыто, по душам. Надо знать что к чему, а то… Сам понимаешь. За тот автобус трибунал был бы. И приговор, наверняка не из мягких. Это в лучшем случае, а то могли бы вообще… Сам знаешь. Пустить в расход без лишних разговоров. А у меня в Обнинске жена, дочурка трехлетняя. Я что, мать твою, должен осиротить ее, потому что у кого-то совесть слишком чувствительна? Да и ты, Пашка, как мне кажется, в суд военный не торопишься.
— Я поговорю со Станиславским, — Леварт посмотрел ему в глаза. — Проверю его. Ты же, старший прапорщик Самойлов, не делай, пожалуйста, ничего опрометчиво. Особенно не делай того, чего нельзя бы было вернуть назад. Ты понял меня?
Бармалей понимал. Его взгляд в этом отношении не оставлял никаких сомнений.
Чтобы иметь возможность побыть наедине он вывел Ломоносова под взлетку вертолетов, за Бастион, то есть за большую дыру в земле, выкопанную там общим и идиотским солдатским трудом. Обошлось без хлопотных вступлений и увертюр. Ломоносов мгновенно сориентировался, в чем дело и о чем предстоит разговор.