На преисполненном достоинства лице Юзефа отразилось сильное волнение. Он сделал полшага вперед, а его руки произвели такие движения, точно он хотел незамедлительно доказать, что ни с чем так хорошо не справится, как с тем, чтобы выбрасывать нежелательных гостей за дверь. Однако Емел не обратил на это внимания и продолжал разговор:
— Задумывался ли ты когда-нибудь, синьоре, над удивительной загадочностью социологического механизма, в котором всегда есть определенное количество людей, что облюбовали себе гильотизм. Предопределенные парии. Невольники по предназначению и собственному принуждению. Их призвание — служить.
— Каждый служит кому-нибудь или чему-нибудь, — заметил Вильчур.
Емел покачал головой.
Я никому не служу, амиго. Я. Вот я весь перед тобой. Никому и ничему. Свобода. Понимаешь ли ты слово "свобода"? Я его понял почти тридцать лет назад. Когда-то и я был невольником, невольником бесчисленного количества господ, то есть: государство, значит, народ, а значит, религия, а значит, чувства разного рода и порядка, а значит, честь, амбиции. Не перечислить. И вдруг в один прекрасный день я понял, как страшно во всем этом я запутался. Меня охватило изумление, а потом пустой смех. И тогда одним грациозным прыжком я выскочил из этой свалки, освободившийся, независимый, свободный. Я даже не оглянулся, чтобы посмотреть, какие руины оставляю после себя. И уже ничто сегодня не сможет нарушить мою свободу.
— Разве только полиция, — буркнул поднос Юзеф.
Емел расслышал его замечание. Подняв палец кверху и обращаясь к слуге, он сказал:
— О темнота! Дуралей всеядный, связанный мыслями со своим телом. Ты никогда не попадешь в бочку Диогена, ты никогда не вознесешься на дирижабле своей души выше собственного тела. Оди профанум вулгус!.. Разумеется, я часто и охотно сижу в тюрьме, но дух мой не утрачивает своей свободы. Налей мне еще и удались, так как твое присутствие заслоняет мне перспективу вечности.
Вильчур кивнул головой.
— Можешь идти, Юзеф.
Юзеф поспешно воспользовался этим разрешением, но прежде чем пойти на кухню, тщательно позакрывал все комнаты, шкафы и ящики. Этот Шекспир не вызывал в нем ни малейшего доверия. Юзеф был склонен даже допустить, что было бы надежнее немедленно позвонить в комиссариат, и долго не мог уснуть, размышляя о том, не сделал ли он ошибку, оставив профессора один на один с этим омерзительным типом.
— Итак, император, — говорил тем временем Емел, раскачивая перед носом опустошенную минуту назад рюмку. — Да, император. Я снова вижу тебя не в лучшей форме. Тогда, насколько мне не изменяет моя гениальная память, какая-то женщина разорвала тебе сердце. Послушай меня: отдай дьяволу, что принадлежит ему. Все женщины, все от самой старшей ведьмы с Лысой горы и до самой маленькой школьницы — это его департамент. Холера бы их взяла! Что, могут интеллигентного человека окружать создания, с обеих сторон заключенные в тесноте? В тесноте мозга и башмака, а внутри живот и всякие там органы. Какое же удовлетворение может дать человеку прикосновение губ, повторяю, к размалеванному отверстию губ существ с куриными мозгами, звериными инстинктами, лишенных совести! Нет, владыка, это занятие не для порядочного человека. Ты выбрал плохую тему для трагедии.
Профессор Вильчур усмехнулся.
— Ошибаешься. У меня нет никакой трагедии. Я не переживаю никакой трагедии.
Емел прикрыл левый глаз, а другой, налившийся кровью, вперил прямо в лицо Вильчура.
— Однако тебя терзает какая-то печаль, далинг. Я плохой теннисист, не очень точно боксирую, у меня не самый прекрасный голос, а еще хуже играю на органе, но психолог я великолепный. Я не призываю тебя к откровенности, да и не люблю исповеди. Одной из самых трудных вещей на свете мне представляется выслушивание чужих грехов, но на сей раз окажу тебе милость. Знай пана. Следует тебе знать еще и то, граф, что я — единственный человек на свете, перед которым можешь спокойно открыть душу, не опасаясь, что тебя встретит ирония, сочувствие, жалость или еще какое-нибудь подобное паскудство. Буду безразличен, как стена. Я как бы для этого создан, хотя евреи уже два тысячелетия нашли свою стену плача. Садись в таком случае, раби, у моего подножия и плачь. Над кем хочешь плакать, амиго? Дети, вдовы, сироты, неудачи в делах, биржевой крах или вообще мировая скорбь?..
Вильчур покачал головой.
— Люди… Люди… Злые люди.
Емел взорвался смехом.
— Христофор Колумб! О Ньютон и Коперник! Открыватель новой правды! Что за открытие, что за наблюдательность! Уважаемый советник заметил, что люди злы? А какими они должны быть? Ты бы хотел их, маэстро, превратить в ангельский хор. Для этого потребовалось бы незначительное усилие. Их следовало бы простерилизовать, очистить от всего того, что называется содержанием жизни. Ты — хирург, значит, произведи три ампутации: ампутацию карманов, ампутацию желудков, ну и так далее. Тогда они станут подобны баранам. Злые люди… Нет других. Это или жирные животные, стерегущие свою добычу и пережевывающие свое собственное сало, или бешеные псы, рвущиеся к горлу. Других нет.
Емел встал и, громыхая кулаком по столу, повторял в ярости:
— Нет, нет, нет!..
— Я не разделяю твой пессимизм, приятель, — спокойно произнес Вильчур. — Я знаю других…
— На Марсе? На Луне?.. На какой планете? — взревел Емел.
— На нашей. На Земле.
— Ах, так? — саркастически рассмеялся Емел и вдруг, успокоившись, спросил учтивым тоном:
— Не даст ли мне уважаемый пан адрес?
Вильчур подпер рукой подбородок.
— Много таких адресов мог бы дать тебе, приятель. Много есть добрых людей.
— В таком случае как же надежно они скрываются. Ну, твое здоровье, святой Франтишек. Твое здоровье.
Одним духом Емел опрокинул свою рюмку, пальцем оторвал кусок лосося из тарелки, проглотил и махнул рукой:
— Реверендиссиме, адрес я знаю только один: твой. Другого я предоставить тебе не могу, потому что не имею постоянного местожительства. Интересующихся направляй: Истэблишмент Дрожжик. Постэ рестантэ.
— Это неправда, — произнес Вильчур. — Их много. Только знаешь, их трудно заметить. Они менее активны, чем злые. Они не обращают на себя внимания. Занятые своей спокойной работой, они удовлетворяются куском хлеба, а те, другие, дерутся за быт.
— А, — перебил его Емел. — Так делишь, май диа, согласен. Но в таком случае прими во внимание, что те, активные, попросту живут за счет других. Те, которые не дерутся за быт, просто выполняют роль корма. Растет травка, растет, а когда вырастет, слава Богу, придет какой-нибудь сукин сын, сожрет ее, как и не было травки. Ха-ха! Задумывался ли ты когда-нибудь, что такое город? Так вот город — это изобретение сатаны, а деревня — это травка. Города пожирают деревни. Чем больше жрут, тем алчнее становятся. Разбухают эти чудовища, давятся в лихорадке поедания, утопают в собственных экскрементах, всего ведь переварить не могут… Города…
Снова налил себе рюмку и продолжал:
— Ненавижу город, но притягивает меня уродливостью своих позорных процессов разъедания, оно сидит в его кишках. И если еще не давлюсь, то только потому, что сам являюсь его продуктом. Вот такие дела!
Он встал, принял наполеоновскую позу. Его свалявшиеся волосы, лоснившиеся от пота, небритое и грязное лицо, стеклянные пьяные глаза, лохмотья — все составляло одно отвратительное и опасное целое.
— Вот шэйдэвр, — затянул театральным тоном Емел, — вот лучшее произведение города, вот цвет нашей цивилизации, вот квинтэссенция прогресса!..
Вильчур вздрогнул. Действительно, в словах своего странного гостя он почувствовал какую-то правду. Трагикомическая фигура Емела, в самом деле, каким-то странным способом ассоциировалась с тем, что он говорил.
Профессор встал и приблизился к окну.
— Город, — подумал он, — город алчных зверей…