Выбрать главу

Кстати, многие из этих самых «тех, кто» дохаживали свои последние недели на свободе. Еще возвращался каждый вечер со службы отец Мишки Брукмана и клал потрепанный, набитый бумагами портфель на одно и то же место возле дверей; еще суетилась на кухне институтского барака маленькая толстая мать Жени Минина; еще занимались своими таинственными коминтерновскими делами родители Ванды Малиновской; еще у веселой курносой Кати из Юриного класса все было дома привычно и спокойно… Но настороженный слух улавливал уже глухие гулы, предвещавшие трещины и сдвиги в почве, извержения и циклоны. Барометр резко падал… Впрочем, по официальному утверждению, жить становилось все лучше, товарищи, все веселее… И никто с этим не смел спорить: ни люди, ни литература, ни искусство… Только разве анекдоты, которые усердно собирал Борька Лапидус, за что и получил сполна. (Все ж таки мы в долгу перед этим жанром: не восславили, как того заслуживает. Ведь это он, анекдот, на воле и в лагерях, «из глубины сибирских руд», не откуда-нибудь из-за кордона, смело ставил точки над «i», без оглядки анализировал и резюмировал, обобщал и синтезировал, помогал сохранять юмор возле самой виселицы и невдалеке от нее, ободрял, подмигивал, хихикал, раскрывал людям глаза, утешал…)

А Юра пошел в новый класс.

Первый день был ужасен. Он чувствовал себя, как в чужой, чтобы не сказать — вражеской, стране, языка которой не знает. (Хотя много лет спустя полюбил бывать в чужих, вражеских для нас — а таковыми считались почти все без исключения — странах, чьих языков не удосужился выучить.)

В его чувствах был явный перехлест, потому что многих из сидевших за партами он неплохо знал: со Славкой Адамовым и Певцовым встречался в драмкружке, с кем-то — на катке «Искра», с другими — по дороге домой или просто в коридоре, а Толю Сучкова кто же не знает — самый знаменитый отличник. Но все равно Юра сел на заднюю парту, хотя его приглашали поближе, и заставил себя — впрочем, усилий для этого больших не требовалось — ничего не слушать и не записывать из того, что говорили учителя. Ни на одном уроке. Так продолжалось всю учебную четверть.

На каждой перемене он мчался в свой, родной, класс — увидеть Витю, Колю, Андрея, даже занудливую Розу Альперович, поговорить с ними, пожаловаться на горькую долю. Сам того не желая, он выбрал путь «конфронтации» со школьным начальством, ему не приходило в голову, или что-то сильно мешало — стеснительность, самолюбие — поговорить по душам, — если не с директором, то с завучем, с кем-нибудь из учителей; объяснить, что он просто не может так жить, учиться: в отрыве от друзей… Не может и не хочет… и не будет…

Друзья хлопотали за него: ходили к директору, действовали через одну из любимых учительниц, Татьяну Григорьевну, она вела литературу — но все напрасно. Школа являла собой конструкцию с авторитарным режимом, и большинство его проводников искренне считало, что нечего обращать внимания на всякие там капризы — дружба, не дружба, нужно быть предельно требовательными и строгими и любыми способами добиваться своего, всегда и везде: ибо цель, как известно, оправдывает любые средства — в политике ли, в деле воспитания или просвещения… И никакой слабины! Никакого потворства!..

Частичный бойкот уроков не мешал Юре по-прежнему посещать занятия драмкружка, где готовилось сейчас сразу два спектакля к столетию смерти Пушкина: «Барышня-крестьянка» и сцены из «Годунова», и в обоих Юра получил небольшие роли.

Казалось бы — что такого произошло? Все оставалось, как прежде — после уроков, на переменках, в драмкружке, в доме у Сони. Лишь какие-то пять-шесть часов в день нужно было просиживать в классе с не очень знакомыми субъектами. Подумаешь, трагедия! Но для Юры это было воистину так.

Наверное, зерна ее уже раньше разбросала щедро Природа в его душе, и они упали на благодатную почву. А теперь она была полита из директорской лейки, разрыхлена граблями и тяпками безразличных учителей.