Абстрагироваться от факта существования женской литературы было бы так же нелепо, как не брать во внимание наличия в воде и атмосфере болезнетворных бактерий. Ну да, существует в природе гангрена, сифилис и еще ряд пренеприятных явлении, так есть и феномен женской прозы — никуда от этого не денешься. Другой вопрос — как с нею сосуществовать? Принимать ее за литературу как таковую — или нет. Вопрос этот, кстати, и не нов — сколько в свое время шуму наделала одна только мадам Жорж Занд! Но тогда величина нравственного вреда, наносимого социальному сознанию, измерялась только защитой женщинами прав носить штаны и курить в общественных местах. Теперь же вопросы, предлагаемые так называемой женской прозой, выходят за рамки формального равноправия, а идут дальше — пропагандируют откровенную распущенность. Женщинам, научившимся шустро нажимать пальчиками на кнопки клавиатуры, уже нет необходимости биться за равные с мужчиной права. Курить, пить водку, носить штаны, ругаться нецензурной бранью они свободно могут, равно как и голосовать на выборах и размещать свои тексты в библиотеке Мошкова. Поэтому какая нужда защищать не нуждающееся в защите?
Попытки женской прозы утвердиться наравне с традиционной мужской в идейной содержательности своей носят характер привнесения в общественное сознание этакого esperation de maladie.
Я уже как-то писал о женщинах в СИ. И вот вновь прихожу к выводу, что любое присутствие женщины в библиотеке Мошкова дарит пример той или иной социальной аномалии. Это либо амнезия и недостаточность, как в случае с Асей Анистратенко, литературные потуги которой напоминают открывание и закрывание рыбой рта… Рот открывается и закрывается… Глаза выпученно глядят, а ничего не слышно. Нет мыслей.
А вот в случае с разрекламированной некими иногородними поклонниками творчества Елены Стяжкиной, ее повести “Паровозик из Ромашково” — болезнь иная. Слова из-под пера у этой дамы выходят достаточно слышные. И (вот уж прям по заявке еще одной знаменитой на СИ фемины — некоей Джэн) кстати посмотреть на эти слова с позиции опубликованного недавно малого манифеста.
Друганы мадам Стяжкиной в своей рецензии писали о некоем небывалом блеске стиля…
И что мы находим? Претензию на что-то среднее между аббатом де Прево, ранним Львом Толстым и Айрис Мердок — от всего понемножку — этакая messalenia из потока сознания и дневниковых отрывков. Нового здесь ничего нет — открытия в форме изложения мадам Стяжкина никакого не сделала. Парадоксальное кольцо вроде “завтра было вчера” можно прочитать и у Франсуазы Саган. А вот что до нравственных подвигов, то извините — ценность изысканий госпожи Стяжкиной в представлении образа героини нашего времени сравнима разве что с ценностью проникновения бледной спирохеты в здоровый общественный организм. Вообще, общественная ценность вызывания. сочувствия к откровенной нравственной распущенности, преподносимой под соусом ПОПЫТКИ ПРОВИНЦИАЛЬНОЙ БАРЫШНИ ЖИТЬ ПО МЕРКАМ СТОЛИЦЫ, выглядит так же гадко и беспомощно, как и попытка легитимизировать в общественном сознании образ вора или наркомана, что с успехом и делается в нынешней поп-литературе. Вообще, подобные madame Стяжкиной и mademoiselle Джэн провинциалки за то и любят столицы, что там, мол, настоящая жизнь — там можно курить на улице и не быть одернутой за это отсталой дремучей бабу лей. Свобода в их понимании — этакая правильная столичная житуха, полная освобожденное™ от рутинной морали и природой заложенной ответственности женщины… В понимании Стяжкиной и Джэн мораль — понятие о необходимой компоненте женской сдержанности — так же мешают жить, как длинная юбка при входе и выходе из общественного транспорта. Этим духом и наполнено сочинение госпожи Стяжкиной.
Имеет ли такая литература право быть?
Вопрос столь же забавный, как и претензия уже помянутого мною возбудителя срамной болезни быть представленным в благородном зверинце наряду с жирафой и слоном на том лишь основании, что спирохета — тоже представитель живой материи.
Должна ли литература быть нравственной?
Обсуждать этот вопрос с дамами, желающими переехать в Питер ради того, что там на улице можно курить, а на заседание кафедры ходить в штанах, полагаю лишенным смысла…
Правда, зависть провинциальных барышень к столичным штучкам очень быстро перерастает в зависть к отъехавшим на ПМЖ. В этом — вершина НОВОЙ ЖЕНСКОЙ СТОЛИЧНОЙ МОРАЛИ. Советую всем мадамам и мамзелям, грешащим пером и клавиатурой, — почитать пьесу «Собака» — там мораль новой героини нашего времени так и определена: самозабвенно выполнять оральный секс за парижскую прописку…”
Покончив с неведомой Ивану Стяжкиной, рецензент в той же непринужденной венерологической манере прошелся по творчеству Укусицкой, Дрынцовой и полковника Алексеевой, а на прощание отмел от себя возможные обвинения в сексизме, пообещав в следующем своем литературном обозрении (“оборзении” — поправил про себя Иван) разобраться с мужской частью списка лидеров отечественной словесности. В список входили звезда мейнстрима Георгий Сенсеев с историческим детективом “Асфодель”, авангардный кумир Петр Левин с романом “Котовский и Вакуум”, молодежно-альтернативный Федя Фак-off с текстом “Гаспачо не херачит” и злободневно-оппозиционный Александр Невжилов с документальным боевиком “Вынос Меченого, или Беловежские Трупоеды”. Себя Иван в этом списке не нашел — и вздохнул с облегчением.
А вот подпись под статьей заставила Ивана вздрогнуть.
— Ни фига себе! Хотя… Он и тогда не упускал свой шанс опустить ближнего…
— Ты о ком? — поинтересовалась Алиска.
— Об авторе этого опуса. Алиска аж подскочила.
— Так ты знаком с Модестом Ломовым? Что ж ты молчал?! Надо немедленно организовать встречу!
Как Иван ни отнекивался, но пришлось уступить любимой даме…
Модеста Карловича Ломова он узнал сразу, хотя со времен буйной Ванькиной студенческой молодости боготворимый многими загадочный и скандальный препод сильно изменился. Погрузнел, обрюзг. Но никуда не делись ни малый, почти детский росточек, ни сутулость, переходящая в горбатость, ни знаменитая всклокоченная борода.
Ивану сразу вспомнилась душная аудитория, до отказа забитая публикой, в значительной своей части пришлой, внешним видом своим вызывающей ассоциации скорее с “Сайгоном”, нежели с родным филфаком. В спертом воздухе витал дух портвейна и нонконформизма, да и название факультативного спецкурса, заявленного молодым доцентом Ломовым, заключало в себе некий завлекательно-диссидентский намек. Непонятно, зато как смело! Оппозитивная семасиология…
Лектор тогда позволил себе опоздать минут на десять, но народ терпеливо ждал — и встретил припозднившегося кумира громом аплодисментов. На бегу выпрастываясь из длинного, не по размеру, пальто, светило просеменил к кафедре и вместо того, чтобы чинно встать за нее, уселся прямо на стол и, болтая коротенькими кривыми ножками в четырехрублевых кедах, простужено выкрикнул:
— Здрасьте, здрасьте!.. Ну что, дебилы, попробуем вас вылечить. Правило первое: забыть все, что понапихали в ваши тупые бошки всякие академические козлы. Правило второе: лекции для неспособных понять с первого раза и вообще тупых читают в других аудиториях, я же не имею привычки повторять…
“А теперь, видно, приобрел такую привычку…” — подумал Иван, издалека, от самого входа в ресторанный зал, заметив красный, цветущий нос Модеста Карловича.
Тот тоже заметил приближающуюся к нему пару, но подняться не соизволил, а только, щелкнув пальцами, бросил официантке:
— Еще два прибора… Ну, с чем пожаловали? Или для начала по соточке?
— Мы за рулем, — быстро сказала Алиса, а Иван многозначительно кивнул.
— Оба? — с сомнением проговорил Ломов. — Что ж, хозяин — барин… А я, с вашего позволения… Голубушка, еще графинчик!
— Нам свежевыжатый сок. Две “Лангустики”, два шашлыка, — деловито распорядилась Алиса.
Себе Модест Карлович велел подать черной икры, стерлядь и двести французского коньяку поверх водки. По выражению лица великого критика Иван понял, что тот даже не допускает мысли о “голландском расчете” — за все должна уплатить приглашающая сторона… Кстати, тогда, в далеком семьдесят четвертом, после столь своеобычного вступительного слова молодой Ломов понес такую премудрую околесицу, что Ивану сделалось будто с лютого похмелья, и больше он на оппозитивную семасиологию не ходил. Да и сам ломовский спецкурс вскоре прикрыли — после того, как “академические козлы” во главе с академиками Левачевым и Стукалиным опубликовали в “Литературке” открытое письмо в ЦК с требованием оградить советскую лингвистику от происков вандалов. Говорят, опальный Ломов нашел приют в университете города Тарту, откуда его вместе с другими “оккупантами” уволили в девяносто первом. Тогда Модест Карлович нашел себя в литературной критике…