Выбрать главу

Еще косячок. И еще косячок.

Давайте не орать, давайте поприкидываемся. Нет, надо пожрать. Пожрешь — весь кайф сломаешь. Поприкидываемся чуток, а потом похаваем. Не хавать, а ку-ю-ю-щать, как говорил товарищ прапорщик Мырзя... вот мужик был. Нет, у меня уже крокодилы в животе. Ну жри, только не чавкай, я буду прикидываться. В ресторан? В театр. Пфф!.. слышали? — пижон!.. Не мешайте, он в театре. А что там? Путешествие слона... Не мешайте. ...который решил... Кто? Слон решил отправиться в поход в тараканью... Пижон, — театр. Пошел бы в ресторан. В ресторане он был в прошлый раз. Это еще под конец залупнулись урки, и он им дал! Представляю, что он устроит в театре. Всех актрис... А я, сколько ни прикидываюсь, все какую-то дрянь вижу, какие-то заборы, трубы. Нет, я, например, иногда... А за мной всегда голова. А? Голова живая. Без туловища? Ну голова, без рук, без ног, просто голова с ушами. Зрячая? Без глаз, дыры вместо глаз, а зрячая, сука. Череп? Нет, волосы, кожа, щеки — все, а глаз нет. И вот она выкатывается — и под ноги... Нет, я тоже буду жрать. Не жрать, а ку-ю-ю-щать, как говорил товарищ прапорщик. Фамилие такое... забыл, бля... молдав. Не мешайте, мужики, там, небось, уже второе действие. Ну как, артиллерия? Жрать хочется? Ха-ха! хо! это — свинячка! Так не менжуйся, рубай. Не рубать, а ку-ю-ю-щать, как наш прапорщик... А ты не москвич? Это хорошо. У нас был один москвич, одна падла рыжая. Все москвичи хитрожопые. Но второй не москвич, а тоже гад. Второй — баран, деревня, его рыжий сманил, он бы один не пошел, а у рыжего язык был... студент. Вот я давно заметил такую штуку: чем кто лучше говорит, тем он больший гад. Москвичи все такие. Я раз в Москву приехал, а там — все такие... Да-вайте хавать.

Не хавать! А ку-ююю-щать!

Как говорил...

Товарищ...

Прапор!!!

16

Черепаха очнулся в кромешной тьме. За броней завывало. Ни капли света не просачивалось сквозь триплексы, значит, землю накрыл черный самум... голова трещала... по броне хлестала крупа... Черепаха повернулся на бок и, оставив позади полосатый шлагбаум, пошел по равнине под тусклым низким серым небом тусклое неприятное мертвое мое дыхание запах пота рыхлая земля странная равнина не на чем глаза задержать — если только не смотреть, не смотреть назад — ничего не слышно только дыхание пот по лицу по спине по ногам шел идет иду по беззвучной рыхлой теплой небо молчит дышу лужи брызги засыхают на коленях камни стучат по броне, какой броне, если вокруг ничего, по броне машины дело в том что он идет я иду по равнине и ему мне снится что я лежу в бронемашине по которой по которой не упускать пить по которой не упускать по которой не упускать стучат не упускать — камни черного самума.

— Дождь.

— Дождь?

— Это что?

— До-о-ждь?

— Ночью начался.

— А уже утро?

— Утро.

— Оу-а-ххы.

— Мы все там же?

— Нет.

— А где?

— На Красной площади.

— За пивом сбегать?

— Так там до-о-ждь?

— Дождь, дождь.

— Хорошо бы такой длинный шланг вывести на улицу.

— Ну уж лучше иметь длинный, как шланг.

— Маршировать неудобно.

— Можно завязывать галстуком вокруг шеи.

— А чего мы проснулись?

— Кто-то стучал.

— Подъем?

— Это сладкое слово: подъем.

Между холмов к коричневой вздувшейся реке бежали коричневые ручьи. Небо, как и вчера, сливалось с землей, но сегодня воздух был насыщен не песком и пылью, а водой. Ручьи журчали.

Были видны лишь ближайшие темные холмы и кусок реки. Изгиб тяжелой реки, три-четыре холма, машины, солдаты — и больше ничего: вокруг серая беспредельность.

Несколько полуголых солдат стояли на берегу реки. Можно было подумать, они молятся. Но они умывались.

Пока завтракали, дождь перестал. Пленные от предложенной еды отказались, но попросили воды. Им дали две полные фляжки. Все пили воду из фляжек, только пожилой в зеленой чалме не притронулся к фляжке; он отошел от машины, опустился на корточки, зачерпнул связанными руками воду из коричневого густого ручья и напился. Наводчики старались не показываться на глаза пленным.

После завтрака все разошлись по своим машинам, расселись на мокрой броне, водители завели моторы, головной бронетранспортер тронулся, отряхая с антенн капли.

Машины ехали, наматывая на колеса и гусеницы грязь, заляпывая морды и бока. Лужи яростно шумели.

Было довольно прохладно, и впервые за пять месяцев все хотели солнца, и чем жарче оно будет, тем лучше. Но солнце не показывалось, и водянистая серая дымка не рассеивалась.

Около часа колонна шла по бездорожью, то взбираясь на холм, то спускаясь в ложбину, — и неожиданно выехала на дорогу. Все приободрились. Но едва колонна двинулась по грунтовой дороге, из-под бронетранспортера вырвался черный дым, высоко вверх взлетели и посыпались вниз куски резины. Колонна замерла, наставив на ближние холмы вороненые стволы...

Холмы молчали.

Правое колесо бронемашины было разуто. Бледный водитель смотрел на колесо и тупо улыбался.

Солдаты быстро заменили колесо, майор приказал всем занять свои места, колонна тронулась, но подорвавшийся бронетранспортер вдруг остановился. В чем дело? Водитель невнятно сказал, что барахлит... Что? где? Там, все барахлит. Как? Так... барахлит... не дает рулить... Майор сам сел на его место и немного проехал, вот что, парень, сказал он, вылезая из машины и спрыгивая на мокрую землю... Водитель оскалил желтые зубы. Майор поперхнулся. Ты... чего?.. Стрегримов! — прикрикнул старший лейтенант, командир роты. Водитель посмотрел на него. А ну-ка марш на место! На место!.. Я кому сказал — на место!.. на ммместо! Он затолкал водителя в кабину. Смотри мне.

Колонна тронулась.

Ему бы пыхнуть, сказали анашисты, угощавшие вчера Черепаху, первое средство от... Слепое сырое утро сотряс второй взрыв. Черепаха был уверен, что подорвался тот же бронетранспортер. Но черный дым рассеивался над развернутой поперек дороги гусеничной машиной разведчиков. Из люка высунулся человек, он выбросил на броню руки, оперся на локти, пытаясь вытянуть свое тело наверх. Двое из экипажа бросились по броне к нему, подхватили его под мышки, и он повис над люком, вобрав голову в плечи и задрав орущее лицо к беспросветному липкому небу, и рот одного из двоих, державших его под мышки, тоже округлился в крике. Они держали его над люком, не смея опустить вниз и боясь вытащить наверх и положить на броню, и это тянулось слишком долго, очень долго, бесконечно, двадцать или тридцать секунд, полминуты, минуту, вечность, и его лицо было опрокинуто в небо, он кричал в небо, и кричал, глядя в люк, один из державших его, и в люк хлестали красные струи. А врач двигался, как пьяный, он медленно, неуклюже соскакивал с подъехавшей машины, бежал, бежал пять или шесть метров, отделявших машину от машины, бежал, поскальзываясь, взмахивая рукой, придерживая брезентовую суму на боку; сума тяжело колыхалась, из-под сапог летели ошметки и брызги, врач бежал, а этот над люком, вобравший черношлемную голову в плечи, втянувший голову в туловище, вмявший ее в грудь, заливал изнутри лобовое стекло, рычаги и приборы, педали и разодранный бронированный пол, и державшие его не знали, что делать, и один из них кричал, глядя в люк, а врач еще только тянул руку к скобе на скуле машины, еще только заносил ногу и ставил ее на каток, другую — на гусеницу, еще только подтягивался, взбирался на броню, еще только распахивал свою волшебную божественную суму, распечатывал свой сокровенный пакет с чудесным шприцем, надевал толстую иглу, выпрыскивал струйку и, задрав рукав, вонзал иглу в белую руку и давил на поршень, — шприц медленно пустел, небритый врач с перебитым носом и синими теплыми глазами бормотал что-то раненому, какие-то докторские слова, как будто раненый мог что-либо слышать и понимать, кроме железа в мясе хлещущих обглоданных ног.