Александров вынул будильник. В будильнике со скрежетом закручивалась пружина.
Готово.
Александров поставил будильник на землю, повернулся, оглянулся на сапера, пошел, громко отсчитывая. Раз, два, три... Начал счет и сапер: раз, два.
Пять. Три. Шесть. Четыре. Семь. Пять. Десять! Десять!
Офицеры стояли лицом друг к другу. Между ними громко тикал будильник.
Пыхнуло солнце.
Будильник равномерно тикал.
Солнце угасло.
Раздался звон.
Выстрел. Второй.
Александров сунул пистолет в карман, подбежал к согнувшемуся саперу. Тот присел на корточки.
— Что? — сказал Александров, нагибаясь, заглядывая в белое перекошенное лицо.
— Ерундаа...
Александров достал индпакет, вскрыл его.
— Надо бушлат снять.
Раненый ответил сквозь зубы:
— Иди... к черту...
— Давай, давай, — Александров опустил руку на его плечо.
— Пошел ты... — Раненый завалился на бок, поджал ноги. — Не трогай... — Он подтянул колени к животу, скорчился.
— Потерпи, Шурыгин, — Александров с трудом распрямил его тело, расстегнул бушлат, портупею, сырую куртку, задрал красно-белую майку, накрыл пульсирующую дырочку между ребер тампоном, стал обворачивать вокруг груди бинт. Шурыгин молчал, глаза его были закрыты. Крепко забинтовав грудь, Александров одернул майку, запахнул бушлат, застегнул портупею. Он оторвал мягкое тяжелое тело от земли, выставил вперед ногу, положил себе на бедро лицом вниз, затем приподнял за плечи, подставил под грудь плечо, медленно разогнул ноги, постоял, переводя дыхание, увидел на земле шапку с золотой кокардой, но нагибаться не стал — двинулся прочь от Мраморной, огромно, невидимо стоявшей в тумане. На снегу у подножия горы лежал предмет с черточками и цифрами и двумя мечами, коротким и длинным, и мерно, тупо стучал, — мерный тупой стук, пройдя сквозь шагавшего и его ношу, исчезал в мокром перебинтованном пространстве с сочившимся солнцем.
Раненый был тяжел, Александров шел все медленней и наконец остановился, присел, осторожно сгрузил ношу на снег, утер потное скуластое раскрасневшееся лицо ладонью, посмотрел на белый лик раненого. Он склонился, приник ухом к груди... взял безвольную руку, приложил пальцы к запястью и ощутил далекое биение. Разогнул спину. Какие-то тонкие странные звуки. Оглянулся назад, затаил дыхание и сквозь биение крови в ушах услышал сухое и педантичное биение времени, хотя подножие Мраморной, где остался будильник, было уже далеко. Надо спешить. Он взялся за плечи раненого, тот застонал. Пить... мама. Александров просунул руки ему под мышки. Шурыгин приоткрыл мутные глаза. Кудаа?.. В санчасть, сказал Александров, к хирургу. Не надо... неси домой. Александров встал вместе с раненым, держа его под мышки, наклонился, уперся плечом в его живот, и раненый согнулся, Александров распрямился, и раненый обвис на его плече. Он постоял, поудобнее устраивая ношу, и пошел, пошатываясь, дальше, в глубь перебинтованного и пронизанного временем пространства.
4
По вечерам дневальные зажигали огонь в чугунных печках, и под высоким небом выстраивались дымы. На посты солдаты выходили в ватных бушлатах, ватных штанах, рукавицах и валенках. Смену, вернувшуюся с позиции, ожидала пара бурливших котелков на печке. Напившись слабого огненного чая, солдаты, позевывая, курили, раздевались, ложились... В круглых чугунных печках гудел огонь. Трубы дышали теплом в черно-звездные дебри. Под утро задували стальные звенящие ветры. Часовые опускали уши цигейковых шапок, поднимали воротники бушлатов. Ветер свистел в растяжках, вонзался в щели, выдувал неверное тепло из палаток. Дежурный кричал: подъем! — и солдаты выглядывали из-под заиндевелых байковых одеял; вставали, жались к печкам.
Новые сыны, прилетевшие второго января, вставали и одевались раньше всех. И делали все то же, что и прежние сыны, превратившиеся теперь в чижей. А прежние чижи стали фазанами, фазаны — дедами. Новые сыны были покладисты, они выполняли любую работу — не то чтобы охотно, но прилежно и не медля. Прежние сыны наконец смогли перевести дух, — но лишь перевести дух, а не вздохнуть облегченно, над ними еще были две ступеньки, ступеньки были заняты, и стоявшие на них имели право приказывать им и приказывали: подай, принеси. Но, разумеется, подавали, приносили, чистили, мыли, мели, заправляли, пришивали чаще новые сыны. И посуду дедов и фазанов мыли новые сыны, а прежние сыны — лишь свою. Все помыслы и чувства прежних сынов были устремлены к весне. Весной они взойдут еще на одну ступеньку и уже перестанут подчиняться старослужащим, и уже сами будут повелевать. А пока, скрывая раздражение и ненависть, они выполняли чужие приказы. Они выполняли чужие приказы и странно посматривали на новобранцев.
Черепаха однажды увидел, как Мухобой завел в укромное место нового сына и, оглянувшись, ударил его в живот, вновь посмотрел по сторонам — сын тоже посмотрел, как будто был его сообщником — и еще раз ударил нового сына, и быстро пошел прочь. Черепаха не верил своим глазам. Он нагнал Мухобоя.
— За что ты его?
Мухобой вытаращил на него синие пугливые глаза.
— Что? что такое?..
— За что ты его?
— А-а, его, — пробормотал, озираясь, Мухобой. — Его — за дело.
— За какое, Мухобой, дело?
— За какое?.. — Мухобой сощурился и вдруг ответил совершенно чужим голосом: — За такое.
Перед Черепахой был абсолютно незнакомый человек: толстый мужчина с холодными упрямыми цепкими глазами и твердым голосом. Но уже миг спустя это был Мухобой, мягкий, уступчивый, с виновато-плутоватым синим взглядом и зыбким голосом, — навстречу им шел дед.
Под Старый Новый год Черепаха отпросился у комбата в библиотеку. Он вычистил бушлат, выстриг подпаленный мех на шапке, намазал ваксой и надраил щеткой потрескавшиеся сбитые сапоги, подушился кремом после бритья. Один из дедов спросил, куда это он намыливается. Черепаха сказал. Все прежние сыны насторожились — еще никто из них не ходил в одиночку в город по личному делу, у них не могло быть личных дел. И они не имели права читать что-нибудь, кроме уставов и газет, похожих на уставы.
— На, — сказал дед, вынимая из тумбочки книгу, — сдай и что-нибудь типа этого же возьми.
Черепаха сунул толстый роман об установлении советской власти в Сибири за пазуху и вышел из палатки.
Под ногами хрустел лед. Впереди лежал стеклянный город, залитый солнцем. Над крыльцом штаба краснел флаг. Он шел в город по личному делу. Он был освобожден от службы на полтора часа. Он шел пружинистой поступью, вдыхая чистый холодный воздух, слыша слабый приятный аромат крема после бритья и вкусную грубую вонь ваксы. Талию стягивал широкий ремень с подчищенной бляхой, — специальной пасты для чистки блях и пуговиц удалось раздобыть совсем немного, но бляха сверкала. Черепаха на ходу еще потер ее рукавом бушлата. Под ногами повизгивало и позванивало, воздух был прозрачен, просвечен солнцем. Сегодня праздник, вспомнил он. Старый Новый год... Сейчас я поднимусь на крыльцо, отворю дверь, войду и выберу одну или две книги. Лучше, конечно, взять больше, неизвестно, скоро ли удастся прийти еще раз. Но и много брать не стоит, это взбесит дедов.
Сейчас он поднимется, отворит дверь и поздоровается, скажет: здравствуйте. Или: добрый день. Нет, просто: здравствуйте. И увидит это женское лицо. Он увидит это лицо, темные теплые глаза и негрубые щеки, негрубые губы, негрубые руки. И возьмет книгу и будет читать.
Итак, он возьмет книгу у женщины. Он идет пружинисто по замерзшей земле, он легконог и мускулист, его одежда груба и проста, обувь тяжела, черна и пахуча. Шапка неказиста, но тепла, в коротком сизом меху утопает маленькая красная звездочка. На плечах полевые зеленые погоны, в петлицах скрещенные пушки. В карманах бушлата спички, табак и больше ничего. Он солдат, артиллерист.
Дверь была заперта; он долго ждал, топтался на крыльце, курил, ходил под окном. Женщина не появлялась. Пора было возвращаться. Он сошел с крыльца и медленно побрел назад. Оглянулся. Никого. Впереди темнели строения батареи, дальше зеленели стволы гаубиц, еще дальше простиралась степь, плоская, однообразная. Не останавливаясь, он вынул из пачки и раскурил сигарету. Он шел к батарее, к ее унылым строениям. Под ногами скрежетала земля.