Собака кладет морду ей на колено; я чувствую, что эта мелодия уносит меня в детство: она такая простая, и Талья так душевно ее исполняет. Старомодная и в то же время трогательная музыка в ее исполнении звучит современно и как-то по-новому… Закончив арию, Талья говорит, что это первые французские слова, которые она услышала в своей жизни: ее бабушка много раз исполняла эту партию на сцене, а самые любимые арии напевала внучке перед сном.
— Она воспитывала меня на французский манер, пока мать была на заводе. Вот так втроем мы и жили на двадцати пяти квадратах, у каждой был свой угол. У мамы, ударницы труда и передовика производства, — этажерки с грамотами и медалями. В уголке у бабушки — портрет Николая Второго, иконы, свечки и Эйфелева башня… А у меня — плакаты с Клаудией Шиффер и Синди Кроуфорд, которых я любила изображать перед зеркалом… А какое у тебя было детство?
Я рассказываю ей о матери, о ее тихой и чудесной жизни, которая была наполнена беззаветной любовью и ощущением счастья и в то же время медленно катилась под откос. Она была очень плохим бухгалтером, но ее все же брали на работу, потому что белым гарантировали занятость. А когда после отмены апартеида черные получили возможность выбирать любую профессию, конкуренция резко увеличилась, и мать тотчас осталась не у дел. Но теперь и белые могли выбирать менее привлекательные специальности, и она пошла работать ночной уборщицей в офисных помещениях. Вот тогда мама наконец-то расслабилась: там, где она терла, по крайней мере, становилось чисто; к тому же ей больше не приходилось вскакивать по ночам из-за лишнего ноля или запятой.
— Ты говоришь об этом в прошедшем времени, потому что она далеко или…
По моему выражению лица она понимает, что второе, и произносит:
— Значит, она не далеко.
Она говорит так не для того, чтобы меня утешить, это не банальность, которую обычно произносят, когда хотят быть вежливыми и стараются перевести разговор на другую тему. Она говорит уверенно, словно не раз сталкивалась со смертью и успела свыкнуться с ней.
Пес заснул у нее на коленке. Она осторожно поднимает его голову и перекладывает на подушку, извиняется перед ним — ей надо в туалет. Я объясняю, как туда пройти, она выходит в коридор, пес семенит следом.
Растянувшись на ковре, я подвожу итог. Я уже сам не знаю, чего мне хочется. Важно то, что есть сейчас: смятые подушки, на которых она только что сидела рядом со мной и которые еще хранят ее тепло и запах; ее нежность в перерывах между схватками и приступами ярости; время, которое мы крадем у вечности и уделяем друг другу, оттягивая удовольствие; важно то, что, хотя вино и отдавало пробкой, мы сделали вид, будто оно превосходное: Талья — потому, что оно с моей родины, а я — потому, что вино принесла она.
— Это тоже твоего приятеля?
Она показывает мне брелок с ключами, который взяла в прихожей.
— Да.
Она стоит надо мной и, покусывая губу, не сводит глаз со значка, на котором изображен скакун, вставший на дыбы.
— Ты ездишь на ней?
— У меня нет прав.
Я смотрю на нее снизу, она покачивается из стороны в сторону, видно, как в ней борются неистовое желание и страх услышать отказ, отчего она выглядит чертовски привлекательной.
— Хочешь прокатиться?
Она просияла:
— А он ругаться не будет?
— Ему наплевать.
Она тянет меня за руки, поднимает, прижимает к себе, говорит, что обожает меня и что училась водить на военных грузовиках бывшей Красной Армии: этим она хочет сказать, что с «Феррари» как-нибудь управится. Особой связи не вижу, разве что цвет, но мне очень приятно, что я могу доставить ей радость и что от моих бесполезных игрушек будет хоть какой-то толк.
— Прокатим Нельсона?
Я только открыл рот, чтобы сказать, что он никогда не выходит, но слова застревают у меня в горле: пес уже стоит перед дверью. Хочу сказать ей, что она волшебница, но то же самое она явно думает сейчас обо мне, и я не произношу ни слова.
Как только закрываются двери лифта, пес начинает выть во всю глотку. Талья берет его на руки, пытается объяснить, что это не телефонная будка и ему нечего бояться, ведь она рядом. Он прекращает выть, но дрожит всем своим маленьким тельцем и закрывает глаза, чтобы нас не беспокоить.
— Возвращаемся, Руа: у него сердечко бьется слишком сильно.
Тут уже у меня заныло в груди, когда она опускает собаку в прихожей, обещая вскоре вернуться. Я представляю, какой могла бы быть наша жизнь втроем, и не могу вымолвить ни слова, дар речи возвращается ко мне, только когда мы оказываемся на третьем подземном уровне. Она спрашивает, когда мой приятель возвращается во Францию. Своим вопросом она напоминает мне о том, что в реальности все совсем не так, и на меня нападает тоска. Я больше не хочу ей лгать. Но еще меньше хочу испортить все правдой, которая грозит подорвать то доверие, что возникло между нами.
Я пытаюсь открыть ключом все боксы подряд и только с пятнадцатой попытки нахожу свой. Я лишь однажды спускался в гараж, чтобы разглядеть свою покупку. Тогда я включил неоновую лампу, посмотрел на ярко-красную машину, больше похожую на газонокосилку с выгравированными инициалами «Антонио Торкаццио», не разобрался, как открыть двери, и вернулся домой. А вот Талья сразу во всем разобралась.
— Это «Модена 360», да?
— Наверное.
Она проскальзывает за руль, с трудом устраивается под низкой для ее роста крышей, включает зажигание, и мотор начинает рычать. Здесь слитком тесно, чтобы пробраться на пассажирское место, поэтому несколько минут я дышу выхлопными газами, пока Талья, как она выразилась, «прогревает» машину. Наконец она выводит монстра, и я, согнувшись, заползаю внутрь. О чем только думают производители таких машин: снаружи они большие, а внутри места совсем нет. Улегшись, словно в шезлонге, и вжавшись в спинку, чувствую, как завтрак вот-вот полезет наружу, потому что Талья несется вверх по коридорам парковки, объясняя мне, что вынуждена давить на газ, иначе на «лежачих полицейских» машина «скребет».
Она выезжает на бульвар Морис-Баррес, резко переключая рычаг скоростей, отчего тот скрипит и ударяется о хромированную пластину, говорит мне, что в том-то и есть кайф, что у «Феррари» коробка передач еще туже, чем у старого советского грузовика. Мы нарезаем круги вокруг Майо, затем направляемся в сторону Дефанса. Под сто восемьдесят мы мчимся по туннелю, перекрикивая сумасшедший рев нашей ракеты.
— Я отвезу тебя в Довиль!
— А разве мы не снимаемся в два часа?
— Если ехать под двести, то успеем: искупаемся, вернемся и в пол второго уже будем в гримерке.
— Тебе видней.
Мимо нас проносятся неоновые лампы, опоры туннеля и деревья.
— Классно, Руа! Они все вкалывают, а мы мчимся к морю, мы молоды, видали мы их, у нас полный бак, и мы свободны!
Мне ничего не остается, как проорать в грохоте «да», но мы оба прекрасно знаем, что это неправда и что-то непременно помешает нам добраться до моря. Но может быть и хуже: мы разобьемся, и я не вижу причин сожалеть. Если существует рай, то мы попадем туда раньше, а если там ничего нет, то зачем нам дополнительное время, ведь исход матча все равно ясен.
Хлоп! Белое облако дыма вырывается из-под капота, и наши планы резко меняются. Она тормозит, едва справляясь с переключением скоростей, мы останавливаемся на обочине, и она кричит: «Скорее выбирайся отсюда». Я вылезаю как можно быстрее, метрах в пятидесяти от машины догоняю Талью. И мы издалека наблюдаем, как из нее валит дым, а проезжающие мимо грузовики сигналят нам фарами.