С самого рождения, да и позже, двух-, четырех- и пятилетним малышом, Эрик проводил очень много времени с бабушкой, в тишине и уюте ее квартирки, подальше от родительских скандалов. Анетта металась: бросала Дидье и снова возвращалась к нему, устраивалась на работу — любую, какая подвернется, — оставляя ребенка матери, надеялась, верила, делала еще одну, последнюю, попытку, ради Эрика, в конце концов, у ребенка должны быть отец и мать, лучше уж такой отец, чем совсем без отца. Дидье давал обещания — на что другое, а на обещания он никогда не скупился, — клялся, что больше не будет, все, никаких загулов, после работы — сразу домой, у него же золотая специальность, слесарь-сантехник, и в кондиционерах он разбирается, конечно, это не совсем его профиль, ну и что, зато он быстро соображает, что к чему, на что и глаза, ему же стоит только посмотреть, и все, готово, он уже знает, что надо делать, он же что угодно может починить. Ей так хотелось спокойной жизни, своего дома, хотелось быть не хуже других, и ради этого она сама была готова трудиться не покладая рук и не жаловаться. И она ему поверила; она терпела, ждала, прощала, плакала, умоляла, давала сдачи, пила в одиночестве на кухне пиво или белое вино, курила одну сигарету за другой, а потом шла вытаскивать Дидье из кафе, где ее встречала вязкая тишина и липкие взгляды других мужчин; они знали, а она знала, что они знают и наслаждаются своим знанием, воображая, какая сцена разыграется у них дома; напиваясь, Дидье превращался в дикаря, он ничего не желал слушать, да еще и кулаками махал, но и Анетта ему спуску не давала, дралась с ним; тот, кто не испытал на своей шкуре, что это такое, в жизни ее не поймет. Она ловила на себе любопытные взгляды приклеившихся к барной стойке мужиков и издали чуяла, как от них воняет потом и перегаром; входя, она останавливалась на пороге, но кто-нибудь из них обязательно оборачивался и смотрел на нее, разрушая строй тесно сомкнутых спин. Дидье не орал, не оскорблял ее — на людях он не позволял себе ничего такого; ну вот, говорил он, контора явилась, или хозяйка, или баронесса, и послушно плелся за ней. Она его вытаскивала, всегда вытаскивала.
Когда родился Эрик, в самые первые месяцы, у них вроде бы наступил просвет, они оба восторгались этим маленьким чудом; Дидье подолгу разглядывал ребенка, едва смея к нему прикоснуться, пока потихоньку не привык, не нашел нужные бережные движения и тогда, сосредоточенный, молчаливый, собранный, помогал его купать и пеленать или смотрел, как Анетта кормит его грудью, — у нее от этих часов осталось смиренное воспоминание прикосновения к совершенству бытия. А потом случилась первая ссора, за ней вторая, и их снова поглотила трясина привычных скандалов, только теперь в них участвовали не двое, а трое, потому что малыш тоже становился их свидетелем; он рано узнал, что такое страх, и молчание, и редкие, словно украденные, радости.
Уже во Фридьере Анетта без конца возвращалась мыслью к тем мучительным воспоминаниям. Настали короткие и серые январские дни; каникулы у Эрика кончились, и он приходил домой затемно; Анетта немного поговорила с матерью о тех ужасных временах, о растоптанных надеждах, обо всем том, что бросила, вычеркнула из жизни, оставила в прошлом, на другом конце Франции, от чего сбежала в заснеженный Фридьер, где они с Эриком ощущали себя кем-то вроде беженцев. Здесь их никто не достанет, не должен достать. Мать догадывалась, что она не все рассказала Полю, умолчав о самом постыдном: побоях, жандармах, больнице, безрассудных попытках исправить положение, вечном повторении одного и того же и о тюрьме. Она молчала ради Эрика, потому что не хотела, чтобы его коснулась эта грязь, не хотела, чтобы на его имя и душу лег отпечаток всей той мерзости.