Ну вот, всю плиту залило. Дай-ка сразу притру. «Наш Толя — офицер…» А он еще курсантом был, когда мы поженились. На 23 февраля в отпуск поехал не к родителям, а сначала — ко мне. Я тогда работала по распределению в такой глуши, что и не расскажешь. От станции сорок километров пешком шел, ноги отморозил. Дошел. И говорит: завтра в сельсовет. 22 февраля расписались мы. День был солнечный, радостный. Воскресенье. Выборы были. А тогда это какой праздник-то для всех был. Из сельсовета пришли, хозяйка моя, тетя Ксюша, с иконой нас встретила — а тут и учителя набежали, кто картошку, кто огурцы, кто яблоки моченые принес. Пир горой получился. А родителям-то своим он ничего не сказал. Всю жизнь простить мне не могли. Но я-то тогда и не знала: он мне сказал, что написал им.
Ну а потом служба Толина началась. Жили в Риге, Ленинграде, Кронштадте, в Эстонии. По квартирам скитались с маленьким Сережей. Сколько унижений, сколько всего… Разве расскажешь? А вот рассказывала все этому Петру Григорьевичу.
Вспоминала, вспоминала, а потом и спохватилась:
— Вы уж извините, заболтала я вас совсем.
А он:
— Что вы, что вы! Мне очень интересно. Я ведь тоже военный. Ракетчик. Мы тоже с женой сколько по точкам скитались. Похоронил я ее четыре года назад. Рак. И сын у меня военный, майор уже. На Севере служит, семья у него, двое детишек. А дочь — на Украине, муж у нее оттуда. Один вот кукую. Зовут к себе: и сын, и дочь. Да к чему срываться с насиженного места? И жена у меня тут похоронена. — А потом меня спрашивает: — Татьяна Михайловна, а сколько вам лет? Если не секрет, конечно.
— Да какой уж секрет. Шестьдесят семь, — говорю.
— А мне шестьдесят восемь недавно стукнуло. Один отмечал. Друзья — кого уж нет, кто болеет. Дети телеграммы прислали. Теперь вот звонить будут. И я, смотришь, позвоню. Дорого хоть, а иногда можно, пенсия позволяет. Я ведь до полковника дослужился.
Вот так мы с ним и поговорили.
Ну вот, Толь, вернулась я к тебе. У меня там мясо варится на первое. А я, знаешь, как взялась вспоминать, так и не могла потом уж, после разговора с ним, остановиться. Дела бросила (все равно не переделаешь!), достала ящики с письмами твоими. И долго читала. Плакала, конечно, много. Хорошо, дома никого не было. Ирина со Светой позавчера уехали в Москву. В Москву — разгонять тоску. Все, говорят, денег нет. А вот подхватились да поехали. И Женя отпустил: пусть развеются. У Светы первые студенческие каникулы, хоть какие-то впечатления будут. Это он так говорит. На впечатления деньги грохнут, а потом — зубы на полку, штаны на крючок. Если б не пенсия моя, так и сидели бы голодные. С зарплаты накупят-накупят всего: и сосиски у них, и колбаса, и бананы, и апельсины. А через два дня, смотришь, все подмели — и хлеб не на что купить. Вот нет у них привычки покупать то, без чего не обойтись, — крупы там всякой, макарон, масла растительного. Может, на меня, конечно, надеются. Я-то это все припасаю. Да забочусь, чтоб обед нормальный всегда был: суп или щи, на второе чтоб тоже было что поесть. Без меня, наверное, так, всухомятку, и питались бы. Иринка, правда, готовит хорошо. Женя только ее борщ любит. У меня так не получается. Да она ведь только по настроению. Настроения нет — и обеда нет. А обеда нет, значит, все деньги (если они есть, конечно) — на колбасу да на пельмени готовые (а уж какие там пельмени эти покупные… я их даром есть не стану, а они уплетают за обе щеки). Если б мяса немножко купить, да приготовить все как надо — и деньги бы сэкономились. Ой, да ну их! Как хотят! Свою голову не приставишь.
Про что я тебе рассказывала-то? А, про Петра Григорьевича. Я еще ему, пожалуй, позвоню. А то и поговорить не с кем. С тобой-то только мысленно. Вслух начнешь, Иринка из комнаты своей кричит:
— Мам, ты с кем там?
— Да с собой, — говорю. — С вами-то разучишься скоро мысли свои формулировать.
А она:
— Мам, ну почему ты ни с кем не дружишь? Сходила бы к Клаве своей или к соседке.
Почему не дружу? Дружу с Клавой. Только когда нам с ней разлялякивать (это Нина так любит говорить — «разлялякивать»), на ней тоже семья, внуки. Раз в месяц, может, и видимся. К Нине с Сашей езжу иногда с ночевкой. Там поговоришь. А уж по соседкам ходить, сплетни дворовые собирать… Ни к чему мне это. У меня своего хватает. А делиться всем этим — не то что с соседками, а даже с Клавой или Ниной не получается.
Знаешь, с Петром Григорьевичем легко мне было вспоминать и рассказывать. Не знаю почему. Как в поезде. Человека видишь в первый и последний раз — а рассказать хочется про себя. И его послушать интересно. Откровенными получаются такие разговоры, без фальши, без выдумки. Казалось бы, сочиняй (проверить-то нельзя), — а нет, как на исповеди выкладываешься. Почему так?