Знал, видел, разговаривал
УРОКИ УЧИТЕЛЕЙ
«СЧАСТЛИВОГО ХОЖДЕНИЯ ПО ВОЛГЕ»
Мне всегда везло на знакомства с хорошими людьми. Среди них оказалось немало писателей — тех, кто как бы сгущал в своем сердце людские радости и тревоги, кто умел в ярком слове выразить самую суть народной жизни. Встречи с такими самобытными творцами всегда были для меня праздничным озарением, дружеское общение с ними — непреходящим счастьем.
Константин Федин… Давно уже полюбились мне фединские произведения — в каждом я находил поэтическое очарование. «Города и годы», например, пленили мое воображение новаторской формой письма и сложностью психологической обрисовки героев. А книга «Братья» — о музыканте Никите Кареве — сама, помнится, прозвучала прекрасной и мужественной музыкой в честь Революции. И уже выдающимся стилевым искусством, полновесностью каждой фразы, высотой взятого и выдержанного до конца повествовательного тона покоряли романы «Первые радости» и «Необыкновенное лето», с их живописными картинами безудержных просторов Волги и сценами стародавней жизни саратовских улиц, куда впечатывала свои железные шаги революция воспрянувшего народа.
С этим проникновенным художником-летописцем мне довелось познакомиться и посчастливилось постоянно ощущать излучение его дружеской и взыскательной доброты во время работы над книгами о Волге.
Конечно, всю щедрую меру отпущенного мне фединского внимания я, без самообольщения, отношу на счет звучащей в моих книгах волжской темы, столь близкой сердцу Константина Александровича, волгаря, саратовца, и именно поэтому считаю ее завышенной. Но случайной ли?.. Нет, пожалуй. Федин всегда с горьковским постоянством старался откликаться на книги молодых писателей и при случае поддержать их.
Думается, мой пример — лишнее тому подтверждение.
В 1950 году в издательстве «Советский писатель» вышла моя первая книга. Называлась она «Наши товарищи» и включала ранние рассказы о Поволжье и лесостепной Тамбовщине.
Первая книга! Автор в начальную пору праздничной радости не расстается с ней ни на миг: на сон грядущий он кладет ее под свою подушку, а утром, еще не согнав липкий туман с ресниц, вчитывается в собственные строчки с такой блаженной отрешенностью, будто и не он написал их в минуты кропотливого труда. А сколько потаенно-стыдливых мыслей о славе, о молниеносном признании твоего таланта пробуждает эта первая книга — хрупкое и в общем-то беззащитное создание, укрывшееся за картонной обложкой, пахнущее солоноватым, маслянистым запахом типографской краски, которую, однако, вдыхаешь, как душистую свежесть зацветающего луга!
Свою книгу я, конечно, вручил друзьям, раздарил знакомым. И вот однажды в мою сырую полуподвальную комнатушку в старинном Крутиковом доме за Невской заставой вбегает восторженный мой приятель Алеша Гребенщиков, в то время студент Ленинградского университета, худой, с впалыми щеками юноша, чудом выживший, как, впрочем, и я сам, в блокаду, стремительный и угловатый в движениях, с быстрым говорком. Он тут же, с ходу, сообщает, что отправляется в дальние края, к родным, по пути заглянет в Переделкино, на подмосковную дачу Константина Федина, друга своего отца по двадцатым годам, и, само собой, вручит мой сборник рассказов знаменитому писателю.
Я растерялся. Теперь, когда представлялась нечаянная возможность передать книгу прямо в руки искуснейшего словесного мастера, радость первых дней вмиг сменилась мрачным чувством недовольства. Собственные рассказы вдруг показались мне всего лишь ученической пробой пера.
Но сомнения сомнениями, однако и соблазн был велик — выйти с первой книгой на суд большого русского писателя. И с отчаянием робости я написал Константину Федину неловкие слова посвящения, в которых было все: и смятенная надежда на отеческую отзывчивость, и восторг преклонения ученика перед учителем…
Да, я любил Федина-писателя! Тем горше было молчание его. Проходили месяцы… вот уже и год минул с той поры, как хороший друг отвез маститому писателю мою книгу, но желанного отклика все не было. Исподволь стала расти обида на Федина, который, по моим понятиям, являлся восприемником горьковских заветов в советской литературе и, следовательно, должен был без всякой задержки отозваться на книгу начинающего автора. И хотя я убеждал себя в том, что Федину мои рассказы не «приглянулись», что его молчание — вынужденное, деликатное, все мое существо, жаждущее правды, какой бы жестокой она ни была, не хотело, да и не могло примириться с мыслью о снисходительной пощаде: это же было не по-горьковски, не по-горьковски!..