Вечер. Сырые тучи спустились на плечи гор. Морось, туман.
Ливиу Дамиан, в берете, в кожанке, очень ладный, ждет вблизи телефонной будки у дверей Дома творчества звонка из Кишинева, и значит, есть возможность поделиться своими впечатлениями о прочитанной его книге «Говорящая лоза».
— В ваших стихах, — восклицаю я, — чувствуется напряженная до предела тревога взыскующей совести, боязнь за человека и человечество, которое еще на пути к высокой гуманности, к самоуважению и, значит, к всеобщему миру! А в общем, вся ваша книга пронизана добротой. Да, да, активной добротой!
При последних словах Дамиан улыбается и словно высвечивает улыбкой темное, мрачноватое лицо:
— Вы нашли точные слова. А вот когда ощутимой стала эта активная доброта — я вам сейчас расскажу… Родился я в деревне. Когда началась война, мне было всего шесть лет. Всякого лиха тогда натерпелась наша семья. Мать ходила в поисках еды по деревням, чтобы прокормить меня и двух моих младших сестренок. Мы часто оставались одни в хате. Сестренки, вечно голодные, подолгу плакали. И тогда я решил поддержать их дух. Стал выпускать домашнюю стенгазету «Эхо». Писал в ней веселые стихи, рассказы под голодное урчанье в животе… Это и был порыв активной доброты, которую я, судя по вашим словам, до сих пор не утратил.
Трудное это искусство — выразить самую суть какого-нибудь значительного явления жизни через емкую деталь, причем в стихах это сделать куда сложнее, чем в пространной прозе.
Вспомним, сколько рассказов, повестей, романов написано о послевоенном запустении наших деревень, об уходе сельских мужиков на городские заработки, о горемычном одиночестве женщин и печали покинутых девчат! А Ливиу Дамиан смог передать всю боль такого запустения и разлада в одной-единственной строфе:
Еще один разговор с Ливиу Дамианом у телефонной будки, при ожидании звонка из Кишинева, но теперь я уже не настроен на одни похвалы. Видимо, слишком памятно осела в сознании афористичная строфа поэта о том, что «восхваленье с кондачка в выражениях пространных — пустомельство ветряка, топот падалиц румяных». И вот я, недолюбливающий «белых стихов», сетую: не злоупотребляют ли ими молдавские поэты, в их числе и Дамиан? Не пустое ли это оригинальничанье — вдруг вводить рифму в середине строки?
— Нет! — отчеканивает Ливиу. — Белый стих дает полную раскрепощенность поэту, а неожиданность внутренней рифмы позволяет сделать логический нажим на отдельные строки.
Тогда у меня возникает невольное любопытство: а что, собственно, способствовало «обживанию» белого стиха в молдавской поэзии?
— Лучше было бы сказать, кто способствовал, — поправляет Дамиан. — Ну конечно же латиноамериканские поэты, и в первую очередь Пабло Неруда. Я очень люблю его поэзию и выражаю свою любовь к нему… переводами. У меня уже три варианта переводов его сонетов, но, видимо, придется сделать и четвертый: переводить Неруду вообще нелегко.
В орбиту нашего разговора сама собой входит новая тема, и я стараюсь как бы подхлестнуть ее своим подзадоривающим вопросом:
— А ведь, пожалуй, и вас, Ливиу Степанович, нелегко переводить? Ведь в ваших стихах главное — сюжет мысли, причем разветвленной мысли…
Продолжаю читать Ливиу Дамиана — и белые стихи обретают «постоянную прописку» в моем сознании.
Такие строчки захватывают читателя философичностью, он уже не замечает, рифмуются строчки или нет.