Выбрать главу

Вообще нашу литературную студию «тайком, дабы не уронить свой писательский авторитет», как посмеиваясь и, похоже, не без удовольствия отмечал Б. Д. Четвериков, посещали многие литераторы-профессионалы — должно быть, стосковались за годы войны по шумным литературным сборищам. Но часто они приходили по просьбе самого Бориса Дмитриевича и с великой охотой выступали перед студийцами.

Тогда я впервые увидел и запомнил Веру Инбер — худенькую, остроносую, бледнолицую, с крутым валиком белых волос надо лбом, который и вовсе казался льдисто-холодным, словно она до сих пор не оттаяла со времен блокадной стужи. Но вот хрупкая женщина заговорила звонким распевным голосом — и светлые глаза ее вспыхнули весенней голубизной, в движениях появились плавность и сила сдержанной энергии…

Припоминаю занятие, посвященное новелле. Как сейчас вижу нашего гостя — Михаила Зощенко, веселого, любимейшего читателями рассказчика. Но, странно, его бледно-матовое лицо, с проступающей на лбу и на щеках болезненной желтизной, печально, неподвижно, словно маска; разве только на кончиках губ, сдавленных глубокими морщинами, подрагивает тихая и грустная ироническая улыбка да перекликаются с ней большие и темные, где-то в уголках смеющиеся глаза, будто они уже подметили что-то забавное в окружающем мире, пусть еще суровом, военном, но вот-вот готовом распахнуться для улыбчивых шуток…

В ту пору ученичества я вновь увидел Леонида Борисова. Плечи его заострились, и черный заношенный пиджак болтался на них, как на вешалке. Сплющилось, словно бы в тисках голода, лицо, да таким и осталось — пергаментно-сухим, с втянутыми щеками. По-знакомому свисали волосы, но казались уже незнакомо яркими от седины. Как будто бы прежней синью отсвечивали глаза, хотя, приглядевшись, можно было заметить легкую задымленность в зрачках — след пережитого…

В отличие от спокойного и печального Михаила Зощенко, Леонид Борисов весь был насыщен нервной энергией, поражал своей напружиненной фигурой, резкими жестами, гибкими и цепкими пальцами, которыми он вдруг схватывал свой колючий, плохо выбритый подбородок — и задумывался, затихал… чтобы снова взорваться.

Не помню подробностей тогдашнего выступления Леонида Борисова, но отчетливо запомнилась его счастливая отрешенность, когда он произносил самые прекрасные, восторженные слова о родной русской литературе, о любимых писателях — Пушкине и Лермонтове, Блоке и Александре Грине, Стивенсоне и Жюле Верне… Он уже точно не замечал своих слушателей — взгляд его опять, как и при давней встрече в Карташевской, казался летящим, устремленным, наверно, в ту заветную даль, где возможно было хоть на миг соприкоснуться с душами великих творцов.

И вдруг мне подумалось: «Должно быть, эту восторженную любовь к литературе Леонид Борисов не только вынес из неразлучных спутников-книг, но еще и выстрадал в холоде блокадных ночей, когда наверняка растапливал печурку какой-нибудь очень и очень дорогой книгой и оплакивал ее жгучую смерть безутешно, как гибель самого близкого, родного существа».

И еще подумалось: «Этой-то трепетной и стойкой любовью к литературе поддерживалась при голоде жизнь в иссохшем, щупленьком теле!»

III

Я бережно хранил довоенное письмо Леонида Борисова и за время долгого своего ученичества в литературной студии успел взлелеять честолюбивое желание — предстать перед ним в новом, что ли, качестве, даже, пожалуй, щегольнуть своей грамотностью, показать что-нибудь из напечатанного в заводской газете «Молот», ибо напечатанное, по тогдашним моим наивным понятиям, уже как бы заранее ограждало автора от разносной критики и, наоборот, вызывало всяческое уважение к его словотворчеству.