Михасю трудно, неловко сейчас смотреть на нее. Он краснеет, даже потеет. Но не может оторвать глаз от ее высокой, чуть трепещущей под рубашкой груди.
— Боже мой, боже мой, — воркует Ева. — Софья Казимировна проснется и будет очень недовольна. Будет меня ругать, что я вот так тебя отпустила. Ты должен проститься с ней.
— Потом, — хочет закрыть глаза Михась, чтобы не смотреть на Еву.
— Когда же — потом? Подожди, — трогает Ева его за руку. — Одну минуточку. — И заглядывает за перегородку: — Мама, он уходит. Вы слышите меня? Он уходит...
— Кто уходит? — глухо отзывается Софья Казимировна.
— Ну, он. Наш хлопец. Михась.
— Уходит?
Софья Казимировна появляется из-за перегородки. У нее на голове — как рожки. Волосы ее переплетены какими-то бумажками или тряпочками. «Для чего это?» — удивляется про себя Михась. И говорит, почтительно кланяясь, как учительнице в школе:
— До свиданьица, Софья Казимировна.
Он хочет еще сказать: «Извиняюсь за беспокойство». Или что-то в этом роде. Но не говорит. Он скорее хочет уйти, пока она его снова не назвала Иродом, ненасытным зверем лесным или еще как-нибудь.
— Ты уходишь? — оглядывает его она. — А как же эти... вещи?
— Какие вещи?
— Эти вещи, которые делал для вас Василь Егорович. Ева их сберегла.
— Он возьмет их, — говорит Ева. — Он заедет к нам, может быть, еще сегодня, и возьмет тол. Он заедет с Сазоном Ивановичем.
— До свиданья, — снова кланяется Михась.
— До свиданья, — протягивает к нему сухие руки Софья Казимировна. Обнимает его и целует в лоб. — Извини меня, старую дуру, мальчик. Извини, что я оскорбляла тебя. У меня нет сил. Извини меня, милый. У меня больше никого нет. Только Ева, но она тоже уйдет...
Уж лучше бы Софья Казимировна оттолкнула Михася. Уж лучше бы она снова назвала его Иродом.
А сейчас, после ее ласковых слов, ему вдруг стало действительно нехорошо. Ему вдруг, странное дело, самому захотелось заплакать. Но он повернулся и вышел, не взглянув даже больше на Еву.
Он только помахал всему дому кепкой, когда перешел дорогу. Помахал потому, что эти женщины могли смотреть на него в окна. Почти весело помахал. А кепку спрятал за пазуху.
Он проходил через кладбище по той дороге, где слева должны возвышаться свежие холмики могил Василия Егоровича и Феликса. Но он не остановился у этих могил. Он только чуть опасливо посмотрел углом глаза в их сторону. И зашагал по широкой аллее через кладбищенскую гору, нисколько не тревожась тем, что у него по-прежнему не очень точно изготовленный Клавкой аусвайс и особенно неудачная печать.
Все это пустяки. У Михася в кармане пистолет и две обоймы к нему. Нет, у него больше не задрожат руки при виде тех, кто захочет проверить его документы.
И очень, пожалуй, худо будет тому, кто попытается сейчас их проверить, кто попытается поставить под сомнение его право передвигаться по родной земле.
Переделкино, апрель 1962 г.
Пятно
Никто из товарищей не мог бы в точности сказать, где вырос и где оставил семью этот невзрачный на вид, неразговорчивый, тихий и как будто застенчивый Антон Барыкин.
Никто не помнит теперь, когда и откуда пришел он сюда, в это стрелковое подразделение, которым командует капитан Князев.
Никто, впрочем, никогда и не спрашивал его об этом. Как-то так не удавалось спросить.
И он сам никого ни о чем не спрашивал.
В землянке в краткие паузы между боями он сидел всегда в сторонке, вечно занятый починкой своих штанов или прилаживанием часто рвущихся ремней на вещевом мешке.
Писем он никому никогда не писал. И неизвестно было, грамотен ли он.
Газет и книг в его руках никто не видел.
А когда с ним разговаривал заместитель политрука, он на все вопросы отвечал кратко и неохотно, уклончиво.
Бывают такие скрытные, тихие люди.
Но когда начинался бой, человек этот немедленно преображался, становился подвижным и цепким и лез в самое пекло, будто специально отыскивал для себя наиболее трудное положение в этой достаточно трудной и тяжелой войне.
И заметно было, что драться он умеет, что в боевом азарте он не теряет головы и смелость его постоянно сочетается со сноровкой и ловкостью и природным неистребимым лукавством.
Однажды зимой он прыгнул во время боя в глубокий немецкий окоп, где сидели на соломе два солдата и офицер.
Двух солдат, растерявшихся, должно быть, от неожиданности, он заколол штыком.
А офицер, не растерявшись, выбил у него из рук винтовку, свалил его, подмял под себя и стал душить.
Офицер был крупный, тяжелый и толстый, — может быть, больше оттого, что надел из-за невыносимых холодов сверху шинели дамскую беличью шубу.