Да и станция эта, по правде сказать, не очень знакома ей. Ничего здесь не осталось от прежнего. Станционное здание раньше было деревянное, а теперь каменное. Перрон бетонный. Если б не вывеска «Жухари», можно было бы подумать, что Нонна Павловна ошиблась, не на той станции вышла.
Из предрассветного тумана проступает огромное узкое сооружение, на вершине его светятся неяркие огоньки. Интересно, что это за сооружение? Ах, ну, понятно, это элеватор. Он тогда уже строился...
Нет, ничего прежнего тут не осталось. Вот только запах трав, недавно скошенных, знакомый, родной и щемящий.
Нонна Павловна встряхивает пушистой головой и решается войти в станционное здание. Что ж делать? Она сейчас переоденется, наденет босоножки и пойдет в село. Не ждать же ей здесь утра, если она приехала в родные края! Ну, не встретили — и не встретили. Она не особенно и надеялась. Дойдет как-нибудь сама. Не больная.
И вот когда Нонна Павловна уже входила в здание, позади нее раздался голос:
— Настя! Настя, подожди...
Нонна Павловна остановилась. К ней приближался высокий, плечистый мужчина в кожаном пальто. Она не сразу узнала его.
— Здравствуй, Филимон, — наконец сказала она. И, оглядев, добавила: — Филимон Кузьмич.
— Здравствуй, Настя, — выдохнул он. Видно было, что он спешил, волновался. — Ты уж меня извини, Настя. .. Настасья Пантелеймоновна! Меня часы, понимаешь, подвели. Я испугался. Думал: а вдруг я тебя не захвачу? У нас тут не Москва — ни троллейбусов, ни такси нету. Добираться трудно...
Он левой рукой взял у нее чемодан, а правой деликатно притронулся к локтю Нонны Павловны и повел ее на привокзальную площадь.
«Умеет обойтись с женщиной, научился, — улыбнулась она про себя. — А был вахлак вахлаком».
— Настя, ну, скажи: сколько лет мы с тобой не видались?
Нонна Павловна смутилась.
— Не знаю... Я уж и счет потеряла. Лет, пожалуй, двадцать... с лишним...
— Да, пожалуй, не меньше.
Они вышли на площадь, где было еще темнее, чем на перроне. Горел одинокий фонарь, слабо освещавший длинное низкое строение — склад какой-то, тоже незнакомый Нонне Павловне, новенькие домики под железными кровлями и стену элеватора, стоявшего в стороне.
Под фонарем переминался с ноги на ногу привязанный к столбу вороной жеребец, запряженный в двухместную бричку. Свет фонаря падал прямо на его лоснящуюся, будто лакированную, спину.
— Я и забыла, когда на лошадях ездила, — сказала Нонна Павловна.
— Ты погоди, погоди, — взял ее спутник покрепче под руку. — Тут лужа. Как бы я тебя ненароком не искупал. — И покосился на ее лакированные туфли-лодочки. — К нам в таких башмаках не ездят...
«Нет, он все-таки мужик, — с досадой подумала Нонна Павловна. — Хотя Даша, помнится, писала, что на войне он был майором... Не сравнишь его с тем капитаном». И неожиданно для себя, как будто совсем некстати, спросила:
— Ты ведь, говорят, Филимон Кузьмич, был майором?
— Был, — подтвердил он, обводя ее вокруг лужи. — Закончил войну майором.
— А начал?
— А начал обыкновенно — рядовым.
— О! — произнесла она почти восторженно. И, помолчав, сказала: — А все-таки ты опять вернулся в эти места...
— А куда же я вернусь? — удивился он. — У меня тут семья — жена, дети. И я сам изначальный крестьянин. Землероб. Было бы прямо-таки довольно смешно и глупо, если б я...
— Ну, это правильно, — перебила она и, чтобы перевести разговор, кивнула на фонарь: — Ас электричеством тут по-прежнему... не богато...
— Не богато, — вздохнул он. — Что-то плохо строится Зубовская гидростанция. Второго начальника сгоняют за неудовлетворительность...
Они подошли к бричке.
Филимон Кузьмич сперва уложил чемодан Нонны Павловны, потом, раструсив сено, стал усаживать ее, поддержал за талию и вдруг засмеялся, вспомнив:
— Ухаживал когда-то за тобой. А гляжу — и сейчас еще можно поухаживать. Дебелая...
— Ну, уж чего дебелого-то! — потупилась она.
Но ей было приятно услышать эти слова. Приятно и неприятно в то же время. Неприятно, что он с такой легкостью, без грусти, даже со смехом, вспомнил о том, что было.
А было все очень серьезно, печально, горько и ей и ему. И ему было, пожалуй, горше, чем ей. Конечно, ему было горше. Она помнит — и он, наверно, не забыл, — как они сидели ночью на взгорье, у реки, накануне ее отъезда из Жухарей. И вот так же одуряюще пахли скошенные травы. Он держал ее за руки крепко-крепко и все говорил, говорил. .. Нет, он не был вахлаком, как она подумала сейчас. Вернее — она тогда не считала его вахлаком. Он был простым, красивым парнем. Она любила его. Конечно, не так, как он ее. Он любил ее сильнее. Она помнит, как он тогда заплакал, в ту последнюю ночь, как горячие его слезы упали на ее холодные руки. Ночь тогда была прохладная. И ей было то жарко от его объятий, то вдруг холодно до дрожи. Он просил ее остаться, не уезжать. А она предлагала поехать вместе. И повторяла все одни и те же слова: «Не могу я загубить свою жизнь. Тем более я завербовалась. Ну что тебе, поедем вместе.» Но он вдруг сердито вытер слезы и сказал, как будто выступает в драмкружке, в пьесе из времен Парижской Коммуны: «Было бы прямо-таки смешно и глупо. Неужели я такой низкий человек, что ни с того ни с сего побегу в такое трудное время? Мне, во-первых, моя комсомольская совесть не позволяет..