И поднялся с травы, такой неожиданно гордый, словно и не плакал вовсе.
Однако он и не осуждал ее тогда. Он долго писал ей письма, звал обратно.
Она сперва отвечала ему. Потом переписка прекратилась. Или, может быть, его письма просто не доходили до нее. Она часто переезжала с места на место. Может, его письма затерялись. Но последнее письмо она хорошо помнит. Он писал: «Милая моя, вечно дорогая, просто драгоценная Настенька! Шлет тебе пламенный комсомольский привет и целует тебя на лету, по воздуху, в твои алые губы, если ты не возражаешь, неутешный твой друг Овчинников Филимон Кузьмич, для тебя же просто Филька-Филимон, как ты меня дразнила, когда мы были маленькими. Жизни нет без тебя, Настенька. Ни на кого и. глядеть не хотят мои печальные глаза...»
И вот он, должно быть, забыл все это. Все, должно быть, выветрилось из сердца до такой степени, что он способен теперь даже со смехом вспоминать про былые чувства: ухаживал, мол, когда-то за тобой, только и всего.
Это, конечно, неприятно Нонне Павловне. Это было бы неприятно, пожалуй, всякой женщине. Но в то же время всякой женщине, особенно когда ей под сорок, приятно слышать, что она все еще в той поре, когда за ней можно поухаживать, как он это грубовато сказал, укрывая ее плечи кожаным пальто.
2
Жеребец бежал навстречу рассвету. По обеим сторонам дороги белели каменные столбики и трепетали густой листвой толстоствольные тополя, которых раньше тут, помнится, не было. И белых придорожных столбиков не было.
И самая дорога была не такой прямой. Видно, ее заново наладили.
Нонна Павловна и Овчинников сидели рядом, тесно прижавшись друг к другу, — иначе в бричке и нельзя было сидеть. Но разговаривали они на самые отдаленные темы — отдаленные от их прошлого, от невозвратных дней юности, от той последней ночи на взгорье, у реки.
Похвалив жеребца за хороший бег, Нонна Павловна между прочим спросила:
— Ты, Филимон Кузьмич, работаешь по-прежнему... председателем?
— Нет, что ты! Я не председатель.
— А ведь был председателем. Мне Даша писала...
— Ну, это когда... еще до укрупнения колхозов. Я в «Красном пахаре» был председателем. А потом, когда мы укрупнились, выбрали другого...
— Кого же? Интересно...
— Бертенева Якова. Ты его не знаешь...
Нонна Павловна улыбнулась.
— Если ты на войне был майором и теперь не председатель, так ваш новый председатель, наверно, полковником был?
— Нет, зачем! — засмеялся Овчинников. — Наш председатель еще молодой. Он и на войне не был. Зоотехник он. Толковый паренек...
— А ты кем теперь работаешь? — спросила она.
— Я? Я — бригадиром. Вот сейчас тебя привезу, сдам с рук на руки, и надо на поля. Вечером уж мы с тобой всласть наговоримся...
Только теперь Нонна Павловна подумала, что разговор у них идет неправильно. Надо бы раньше всего спросить про сестру Дашу. Как она?
— Ничего, — ответил он. — Живем помаленьку, работаем. Ребята растут, учатся.
. — Старшей-то, Насте, кажется, шестнадцатый год?— прикинула Нонна Павловна.
— Восемнадцатый, — поправил Овчинников и, привстав, стегнул жеребца.
Стегнул, похоже, сильнее, чем хотел, и натянул вожжи так крепко, что жеребец вскинул передние ноги и перешел на галоп.
Из-под колес брички вихрем полетела не только пыль, но и щебень и крупные камни.
— Для чего такая скорость? — зажмурилась от ветра Нонна Павловна.
— Ничего. Пусть промнется, — сердито кивнул на жеребца Овчинников. — Пусть промнется, сытый, гладкий...
Все-таки воспоминания, должно быть, взгорячили Овчинникова. Он все привставал в бричке и, размашисто подстегивая коня, приговаривал:
— А ну, а ну, Буран! А ну!..
Только перед самым правлением колхоза Буран, как говорят шоферы, сбросил скорость. И тогда Овчинников, впервые поглядев прямо в глаза Нонне Павловне, сказал:
— Восемнадцатый год пошел с нынешней осени нашей Насте. Восемнадцатый. Столько, сколько тебе было тогда. Помнишь?