«Попробуем», — сказал я тогда, гадая, всерьез ли Шелута решил «сделаться писателем». «Спасибо, будем знакомы. — Тряхнул он сильно мне ладонь. — Смогу, только технически помогите».
Вечером мы сидели в ресторане — человек восемь местных литераторов, — и Шелута мало пил, был грустным, охотно слушал, но сам отказался читать стихи. Хвалил всех, тянулся через стол пожать руку, крутил сокрушенно головой, произнося: «Таланты, таланты!» Меня удивила его кротость — ведь я готовился к другому, меня даже предупредила: «Смотри, он вас там в окна повышвыривает!» Но все кончилось тихо, мирно. Я проводил Шелуту до гостиницы, и он сказал печально: «Первый раз был на такой культурной выпивке».
Несколько новелл из «Сахалинских былей» удалось напечатать в коллективном сборнике, Шелута прислал длинную телеграмму, в которой были слова: «Благодарю чуткость… вспоминаю сердечную встречу… желаю творческих свершений». И вот неделю назад мы встретились в районном поселке, куда я приехал в командировку. Шелута поцеловал меня в аэропорту, познакомил с редактором газеты, пригласил пообедать в чайную. Мы съездили на нефтепромысел, потом он увязался со мной к оленеводам. С каждым днем Шелута делался жестче, вел себя так, будто я провинился перед ним или состою при нем в сопровождающих. Меня это смущало, стесняло, но Шелута, кажется, ничего не замечал, учил, подсказывал, покрикивал. А сегодня утром нагло распорядился последними рублями.
— Хлебнем? — сказал Шелута, вынимая из-за пазухи бутылку.
— Нет. Не могу.
— Слабак. Конфетки кушай, ладно.
Мы шли по мосту через речку Вал. Берега подтаяли, выступила желтая вода, и нартовая дорога вдоль русла приподнялась, след от полозьев был похож на ледяные рельсы. Слева за сугробом пряталась избушка-зимовье, туда вела тропинка. Вошли передохнуть. На нарах твердым пластом лежало сено, из печурки пахло отсыревшей золой, стекло в маленьком окошке было прострелено из берданки — дырка аккуратная, почти без усиков трещин.
— Дружок один пальнул. — Шелута взял со стола консервную банку, спустился к речке, принес желтой воды. — Выпьешь? — подвинул бутылку. — Правильно, зачем добро портить. А я напьюсь. Можно?
— Дело твое.
— Правильно, мое. Каждому свое. Тебе бы дома сидеть, а? Народ тут какой? Дикий. Обидеть могут. — Он засмеялся сам себе и выпил, уважительно кивнув себе.
— Обидеть, Шелута, везде могут.
— Ну, там, в ресторанчиках, вас милиция оберегает.
— Всех оберегает.
— Нет. Нас нет. Мы тут каждый сам по себе. Мы — Север.
Он опять засмеялся своему хорошему настроению.
До станции шли медленно, Шелута часто останавливался, придерживал меня и рассказывал о своей жизни, о том, какой он есть человек. Получалось — такой, как и говорили о нем, в точности. До мелочей. Даже прыжок в сугроб с вертолета — правда. Было это 13 декабря («Во, а говорят, число невезучее!») позапрошлого года, тушить горевший угольный пласт летали. Прыгнул раньше времени, до земли метров сто оставалось. Даже физиономии не поцарапал, как в пух погрузился. Ребята повозились потом, откапывая.
В домике станции было пусто, нетоплено. После мартовских буранов, заносов поезда ходили редко, да и то лишь со снегоочистителями. На скамейке в углу дремал единственный пассажир — небритый мужчина в стеганке, с потухшей папиросой. Шелута растолкал его, поздоровался. Мужик не хотел никого знать, упрямо клонил голову, но вдруг ожил, завеселел, поняв, что его приглашают не печь топить, а выпить.
Вдвоем они направились к бачку с водой, однако кружка оказалась на такой короткой цепи, что напиться можно было лишь нагнувшись. Присели на корточки, сомкнулись головами. Забулькала жидкость. Выпили, попрыскав в кулаки, заговорили, сев у бачка на пол.
— Ты меня знаешь?
— Не-е.
— Шелута.
— Вон как! Тогда будем!
За окнами еще сеялся иней, оседал на деревья, кусты, сугробы. Все было белым, пушистым, погруженным в дремоту, в снега. Невольно думалось: «Ах, какие снега! Снежный потоп, снежная гибель». И тишина. С ума можно сойти от такой тишины. Даже два невнятных голоса, Шелуты и мужика, казались спасительной музыкой в этой тишине.