Выбрать главу

— Мы уважаем патриотизм всякой нации, — говорил Багиров, — потому что мы сами патриоты.

Чаще всего Ференц подсаживался к котелку Хаецкого. Хома, который умел над каждым посмеяться, в то же время вызывал и общую симпатию своим чувством коллективизма, которое, казалось, было у него в крови.

Как-то Хома изъявил желание, чтобы Ференц нарисовал его «на память потомкам». Художник согласился и за несколько минут увековечил Хому на листе грубой бумаги. Позируя, полнощекий, с глазами навыкате, Хома напрягался еще больше, «чтобы выглядеть более страшным». Он пожелал, чтобы его нарисовали с конем, и, держа своего мерина за повод, время от времени щелкал его по зубам для того, чтобы и конь вышел бравым. Левую руку Хома положил на рукоятку трофейного штыка, висевшего у него на боку. Усы вверх, шапка чортом набекрень.

— Рисуй так, чтоб на Котовского был похож, — заказывал Хома. — Коню шею дугой!

Хома надувался и делал страшные глаза. Но Ференц придал его лицу простодушное выражение беззлобной веселой лукавости Кола Брюньона. Несмотря на такое своеволие художника, Хома, посмотрев на свой портрет, остался доволен.

— Похож! — сказал он. — И конь, как живой. У тебя, Ференц, добрые руки. — Хома художнику «тыкал». Он вообще почему-то всем иностранцам говорил «ты». — Прямо скажу, Ференц, что у тебя… серебряные руки. Кесенем сейпен, спасибо!

Ференц, улыбаясь, мельком взглянул на свои белые, как будто и в самом деле серебряные руки.

XI

Противник поспешно отходил к Будапешту, минируя за собой шоссе.

Минометчики двигались полей с трубами и лафетами на плечах, не укладывая их на вьюки. Знали, что очень скоро остановятся на новом рубеже отбивать контратаку. Всю ночь пехота вела бой за населенный пункт, маячивший впереди фабричными трубами. Пехотинцы, раненные ночью, брели навстречу и говорили, что это видны трубы северо-западных окраин Пешта.

Утро было серое, пасмурное. Падал холодный, острый дождь. Земля покрывалась ледяной коркой. Обледеневшая озимь хрустела под ногами, как зеленое стекло. Палатки тарахтели на бойцах при каждом движении.

Рядом с минометчиками полковые артиллеристы тянули пушки на конной тяге. Всадники кричали с седел, уверяя, что им уже виден голубой Дунай. Молодой лейтенант батареи Саша Сиверцев догнал Черныша. Они вместе лежали в госпитале, вместе вернулись в полк.

— Ты, Женя, сияешь на все поле, как в броне, — сказал Сиверцев, притронувшись к обмерзлой блестящей кожанке Черныша. — Где взял?

— Выменял у Григоряна на шинель. Прогадал?

— Смотря по тому, как ты себя ночью чувствуешь… Зубами клацаешь?

— Что ты! Даже жарко.

— То-то я вижу — ты весь горишь, весь цветешь. Тут что-то не то, Женя…

Женя стукнул товарища по спине, может быть, потому, что Сиверцев угадал.

Последние дни Черныш, действительно, был в радужном настроении. Он не знал, откуда это идет, а может быть, не хотел сам себе признаться.

Вчера вечером на КП он опять беседовал с Ясногорской. Это был обычный разговор о том, как он в госпитале приводил в порядок записи Брянского, перед тем как послать их в наркомат.

— Сколько там мыслей и каких богатых мыслей! — вырвалось у него.

— Вы думаете, что когда-нибудь опять будет война? — спросила, хмурясь, Ясногорская.

— Я этого не хотел бы. Но наш опыт, добытый кровью, стоит сберечь. Это не помешает.

Шура вздохнула.

— Женя, — сказала она после долгой паузы, — вы… вы — хороший друг.

Возвращаясь на огневую, он слышал, как звенят эти слова в темноте осенней ночи. Будто стало рассветать, быстро, как весной. И весь румяный утренний свет зазвенел над степью, как струна. Сверкнула белая птица — крячок, вынырнув из высокого ясного моря, и понеслась куда-то.

Нет, он ни в чем не хотел признаться даже самому себе. Это было бы слишком.

— О чем ты задумался, Женя? — спросил Сиверцев.

— Так, о Дунае… Какой он весною… Маковейчик, какой он, по-твоему, весною? — обратился лейтенант к своему телефонисту, шагавшему впереди с катушкой на спине. Боец обернулся, радостный, раскрасневшийся, исхлестанный дождем. Брови у него обмерзли.

— А он такой, как Днипро, товарищ гвардии лейтенант…

— Да, ты ж днепровец…