А цель надвигалась снизу по проспекту. Выкрашенный уже в белый цвет «фердинанд» приближался, словно сплошная ледяная глыба, выброшенная Дунаем. Только Сиверцев, припав глазами к панораме, хотел подать команду, как тяжелая горячая болванка просвистела над его головой и снесла щит.
— Бей! — что есть силы крикнул Сиверцев и закрыл лицо руками.
Прозвучал выстрел.
Сквозь пальцы Сиверцева сочилась кровь.
Внизу, на другом перекрестке, белая глыба вспыхнула, как свеча.
— Лейтенант! Вас ранило?
— Ранило?
Его не могло ранить: болванка, просвистев над головой, полетела дальше, звеня о мостовую и подпрыгивая, как камень, пущенный по воде.
Сиверцев все еще стоял возле своей пушечки, закрыв глаза руками.
— Лейтенант, откройтесь!
Он через силу оторвал от лица окровавленные дымящиеся руки.
Действительно, Сиверцев не был ранен. Но ударом воздушной волны ему вывернуло глазные яблоки.
Бойцы взяли его под руки и повели в гостиницу.
Сейчас он лежал у стены на ковре и ждал, пока его перевяжут. Косячки бакенбард слиплись от крови.
Батарейцы метались, разыскивая фельдшера. Все они, как один, были гололобые. У них был обычай брить друг другу голову в любых условиях, летом и зимой. Может быть, поэтому их шеи казались высеченными из камня.
— Запорожец! — позвал Сиверцев одного из своих сержантов. — Сожгли?
— Спалили.
— По моей наводке?
— По вашей.
Офицер помолчал. Фельдшера не нашли, вместо него явился Шовкун и, опустившись перед Сиверцевым на колено, как перед знаменем, начал рвать бинт.
— Последний раз в своей жизни, — сказал Сиверцев неожиданно ровным, спокойным голосом, — я видел в панораму «фердинанда»… Горит?
— Догорает.
— Ребятки… Последняя моя панорама…
Ребятки, отвернувшись к стене, смахивали слезы шершавыми, обожженными ладонями. Гвардейские затылки, тщательно выбритые, лоснились от пота.
Шовкун нежно перевязывал.
— Пушка цела? — спросил через некоторое время лейтенант.
— Цела.
— Берегите ее, — тихо завещал он.
XIX
Черныш как раз вел огонь, когда телефонист передал, что его хочет видеть офицер с батареи.
— Лежит внизу… Раненый.
Командира роты не было, и Черныш не мог отлучиться.
«Раненый… С батареи… Неужели Саша? Конечно. Саша. Но как? Когда?» — думал Черныш между командами.
Вскоре появился Кармазин и, заменив Черныша, отпустил его к товарищу.
Но внизу Сиверцева уже не было. У окна стоял Шовкун с фаустпатроном в руках. От санитара Черныш узнал, что его хотел видеть, действительно, Сиверцев.
— Но это только так говорится… видеть, — грустно сказал Шовкун. — Ему, бедному, уже не суждено ничего видеть…
— Как?
— Глаза вытекли.
Евгений стоял, словно пораженный громом. Мелькнуло в памяти, как однажды в госпитале Саша признался, что ничего так не боится потерять, как зрение.
— Пусть это будет между нами, — говорил тогда Сиверцев, — но я больше всего берегу зрение. Берегу его… для Ленинграда. Так, знаешь, хочется еще хоть раз все увидеть… И шпиль Петропавловки, и балтийских морячков с девушками на набережной. И Петра, устремленного вперед. Нет, Женя, это не любопытство художника. Это все после трех лет разлуки… как-то в глаза просится… Понимаешь, в сердце просится…
Кто-то крикнул, что на проспект снова вырвался немецкий танк. Шовкун приготовил фаустпатрон к выстрелу.
«И когда он научился пользоваться им?» — подумал Черныш, взбегая на огневую.
Во второй половине дня напряжение боя несколько спало, и Черныш, бродя с тяжелыми мыслями по гостинице, встретил в биллиардном зале Ференца. Художник, заложив руки за спину, стоял в углу, сосредоточенно разглядывая что-то на полу. Подойдя, лейтенант увидел полотно картины в разбитой раме. Следы многих сапог остались на ней.
— Моя, — промолвил художник, указывая ногой на картину.
Вася Багиров за помощь в ночной операции подарил художнику широкий ремень. Сейчас, затянувшись этим ремнем поверх макинтоша, художник и в самом деле был похож на партизана. Шляпа была высоко поднята, открывая смуглый, с двумя выпуклостями лоб.
— Моя…