Выбрать главу

— Кто пулеметчик? — не мешкая, обратился к бойцам Сагайда.

— Я! — ответил кривоногий.

— Ты пьяный.

— Гвардии лейтенант! Я не пьяный!.. Я… Я дурной! Я иду к двери.

Сагайда подумал и снова смерил взглядом растрепанного бойца. Тот стоял серьезный и не качался.

— Сержант Коломиец! — позвал Сагайда полкового связиста, которого знал еще с Донца и который сейчас выполнял у него обязанности разводящего. — Отведи его на пост.

— Есть на пост.

— Проверишь: уснет — застрели.

Боец осторожно поставил аккордеон в угол. Они пошли.

А раненый пулеметчик, закусив потрескавшиеся губы и стараясь не стонать, все что-то шарил у себя на животе. Сагайда приказал сделать ему перевязку.

— Не надо, — со странным спокойствием сказал пулеметчик. — Пакетов мало… у нас… А мне… все равно…

Он поднял к Сагайде серое лицо с большими глазами.

— Товарищ гвардии лейтенант…

— Я вас слушаю.

— Простите меня…

Сагайду бросило в жар. Он сразу догадался, о чем хочет сказать боец.

— Пустое.

— Нет, простите, простите…

Он кивнул, чтобы Сагайда нагнулся. Сагайда нагнулся к его впалой колючей щеке, и они, как-то особенно торжественно, трижды поцеловались.

XXVI

Казаков лежал в дверях, положив автомат диском на порог. Рядом с ним, возле другой половины двери, темнел кривоногий боец за пулеметом. Вдоль стены стояли гранаты со вставленными уже запалами. Когда сержант Коломиец привел этого приземистого, плюгавого бойца на смену раненому пулеметчику, Казаков оценил его невысоко: блоха. Разве он сможет заменить своего раненого в живот предшественника, который даже Казакова удивил своей виртуозной работой, и которого сержант ласково называл «батькой». Однако кривоногий пьянчужка залег у пулемета так уверенно, словно давно тут лежал. И в процессе боя впечатления Казакова постепенно менялись. Руки у малого были на удивление ловкие, каждое движение уверенное и твердое, видно было, что ему не впервой лежать за ручным пулеметом. Поставленный на опасный пост он весь собрался, быстро отрезвел и покрикивал теперь энергично и властно на своего подручного, который подавал магазины.

— Живей поворачивайся, пьяная морда! — подгонял он, хотя тот был трезвее трезвого.

Когда на темном дворе возникал подозрительный шорох или сдерживаемый лязг оружия, пулеметчик немедленно давал в том направлении короткую очередь. Стреляя, он весь сжимался и разжимался в такт пулемету, как пружина. Казалось, что он стреляет не только руками, а всем своим куцым упругим туловищем.

Казаков по себе знал, как опасность изменяет человека. Это он испытывал много раз, выходя ночью на задание, — тогда исчезают сразу вялость и томление, и напряженные до предела нервы наполняют тело тугой силой. В такие минуты он осознавал, какую огромную силу носит в себе человек, сам не замечая ее в обычное время, — она просыпается только перед лицом смертельной опасности. Словно мускулы и воля не одного, а сотни здоровых людей соединяются вдруг в одном теле так, что им становится тесно. Это произошло с Казаковым и сейчас. Может, потому лежал он у дверей, уверенный, что его не убьют. Эта странная уверенность, убежденность не покидала его в самые трудные минуты его фронтовой жизни. Быть раненым, оглушенным, искалеченным — это он представлял, потому что уже испытал, а исчезнуть совсем, не существовать — этого не могло случиться.

За поместьем, где-то в районе железной дороги, взвивались ракеты. Странным было, что между ним, Казаковым, и его полком громыхают, ездят, пускают ракеты немцы. Временами казалось, что это не он окружен тут, загнанный в темный каземат среди горной степи, а наоборот, они окружены, потому что полк перекликается с Казаковым, стреляет, живет. Полк! Разве он, Казаков, вечный солдат, может существовать без полка? Это невозможно, немыслимо! Когда сержант стрелял, он ясно представлял себе, что выстрелы слышат и там, в его родном полку. Слышат, как и тогда, когда он выходил с товарищами на задание во вражеский тыл, и весь полк, приготовившись прыгнуть вперед, вслушивался в поднятую им суматоху за вражеской обороной. И горячий «хозяин» командир полка Самиев, наставив ухо в ночь, говорил скороговоркой:

— Волки, волки действуют! Молодцы! Передайте первому хозяйству поднимать «карандаши»!

Вспомнил Казаков, как в свободные часы «хозяин» шутя заставлял его ходить «по-граждански». «Что ты, Казаков, все горбишься, все на пятках ходишь, все крадешься!.. А ну, выпрямись, пройди по-граждански, представь, что ты где-то на проспекте ухаживаешь за дамой!..» И Казаков старался так пройти и не мог, он все-таки крался по-волчьи, а товарищи смеялись:

— У сержанта волчья жила в ногах, товарищ гвардии подполковник!

Припомнив эту сцену, Казаков словно согрелся в холодной темноте. Полк, полк! Пока с тобой — до тех пор живу!

Сержант обращается к своему соседу-пулеметчику:

— Как думаешь, коряга, выстоим?

— Что за вопрос? Им тут верный конец…

И щелкнул, загоняя новый магазин.

В зале было темно, и Роман, пробираясь к окну заступать на смену, боялся задеть какого-нибудь раненого. Невзначай провел рукой по клавишам пианино, и басы заворчали, как из могилы. Роман стал у окна, в которое врывался холодный ветер, и, прислонившись плечом к стене, зорко вглядывался одним глазом в то, что делается во дворе.

Небо исходило звездами. Тьма глубокая и холодная разлилась над миром, и, казалось, ее не перейти, не перелететь. Ветер стонал и качал темноту и небо, звезды сыпались с него и падали в руки кому-то далекому, счастливому. Заметает ветер песочек, заметает милого следочек… Когда-то он был молодым, сидел при луне под калиной с дивчиной. Было то на самом деле или только приснилось ему? А сейчас? Тут… Тут, среди этой бескрайней слепой степи, под чужими звездами, под ветром, что развевает, пепел пожарища — аж распаляются искры, — тут он, рыбак с Буга, может быть, закончит свой путь. Нечего утешать себя напрасно, он не ребенок, может смотреть горькой правде в глаза.

Немцы как будто утихомирились. Броневики, словно огромные черные гробы, замерли на пепелище, притихли. Но ведь не забыли там, что в доме полно красноармейцев. Наверное, составляют какие-то планы, их образованные офицеры соображают, как укоротить век и Блаженко и его товарищей, чтоб осталась там где-то над зеленым Бугом его Оленка с малыми детьми. Чужие мужья возвратятся домой из походов, а она, защищаясь ладонью от солнца, будет высматривать и его на пыльном шляху, а его все не будет и не будет! Придет, может быть, Денис — хоть бы он остался жив — и расскажет дома про Романа. Дениса теперь принимают в партию быть ему после войны председателем колхоза… Расскажет он про Романа. Как дрался с немцами в окружении где-то в Трансильвании и погиб честной смертью! Поставят и для Романа на стол полную чарку, однако останется она невыпитой. Ой, Буг, Буг! Далеко от тебя забрались мы!

Версту за верстой внимательно оглядывает он свой жизненный путь, всё ли там у него в порядке. Иногда он мысленно обращается к кому-то: «Кум Дорош! Простите мне, что я ваши невода потрусил. Было тогда мне очень скрутно, а в мои ничего не ловилось!»

Когда мелькнет тень через двор, он, тщательно прицелившись, посылает туда пулю.

И снова думает, вспоминает, надеется. И когда Роман представлял, как они лежат здесь иссеченные собственной последней гранатой, то не усматривал в этом ничего неестественного. А как же может быть иначе! Это даже лучше, чем если бы их жарили живьем где-нибудь под скирдою… А он видел после того ночного боя в горах, когда захватили перевал: возле сожженного сена лежали наши бойцы, рядышком, все обугленные. Перед тем их где-то захватили немцы. Нет, тут разминуться негде, прятаться бессмысленно, надо стоять грудью вперед. Теперь он считает патроны бережно, как скряга, целится так, чтоб не промазать. Давно, давно прошли те времена, когда он стрелял по врагу, не целясь, выставив карабин на бруствер, а голову спрятав в окоп, как страус. Было, было и такое, и сейчас, в эту, может быть, последнюю минуту, можно и в этом признаться. Но теперь он уже другой. Провело тебя, Роман, через Альпы, как через горнило, стал ты закаленным, настоящим солдатом, что бьется с врагом, не лукавя! Целится, чтоб не промахнуться!