Выбрать главу

По дороге на целый километр вытянулись громыхающие танки. Машины были новые, они, видимо, недавно сошли с платформ, однако экипажи сидели у открытых люков уже в замасленных орденах и медалях.

— Это бывалые, — заметил техник. Он стал беспокоиться о том, чтобы танкисты не помяли какую-нибудь из его машин. — Этих опасайся. Ничего не щадят!

— Куда они идут?

— Куда… Известно, куда: на Дунай!

— На голубой Дунай!

На броне каждой машины белели надписи.

— За Родину… За Сталина… За Родину! За Сталина! — читала Ясногорская эти надписи, когда их студебеккер обгонял грохочущую колонну, окутанную тяжелой бензиновой гарью. Запасные бочки с горючим, увязанные металлическими канатами, стояли на каждом танке.

Далеко впереди глухо грохотал фронт. Танкисты смотрели вперед, сдвигая на затылок свои черные шлемы.

— За Родину!.. За Сталина!.. — повторяла Ясногорская, как присягу, хотя танки с этими надписями уже остались позади.

Не знала она, что повторяет последние слова Юрия Брянского, с которыми он упал на горячие камни.

II

Шура, не помня себя от счастья, переполнявшего ее, старалась представить себе первую встречу с Юрием. Она не предупредит его о своем прибытии. Пусть это на какое-то время будет тайной, она хочет встретить его неожиданно, увидеть его таким, какой он есть. Если с бородой, пусть! Она еще никогда не видела его бородатым. Юрась — бородатый! Девушки, вы слышите?

Ее факультетские подруги как будто сидели рядом.

А каким будет его первый взгляд, когда он увидит свою Шуру в зеленой шинели с длинными рукавами, с погонами на плечах? Не будет ли ему это неприятно? Может быть, он и до сих пор представляет ее в белом легоньком платье, в босоножках, над которыми всегда потешался. «Ты в них, как Афина-Паллада», — смеялся он. А может быть, он помнит ее по тому фото, которое ему больше всего нравилось: на берегу моря, возле байдарки, с веслом в руке… Солнце там совсем ее ослепило. Да! Тогда она была легкой, как косуля, Юрась никогда не мог ее поймать, быстроногую. Теперь она, наверное, не удрала б от него в своих керзовых. Но что осталось в ней внешне таким, как и раньше, — это ее девичьи косы. Тугим плетеным пряслом они уложены спереди вокруг ровного пробора, охватывают голову, как корона. Юрась особенно любил эти «косы русачки», и она ради него не подрезала их.

«Где ж ты была, моя быстроногая Афина-Паллада, как жила, что делала эти годы?» — спросит он ее. И она расскажет все, все до конца! Расскажет, глядя ему прямо в глаза. И ничего не надо будет скрывать, как другим, в ее глазах не будет бегать воровская женская вина, как бывает у других. Она с гордостью расскажет, как в эти тяжелые годы бед и скитаний сберегла в своем сердце все, что они называли Нашим. Нашим! Они это Наше писали в письмах с большой буквы. Это был такой богатый, их интимный клад, целый мир, нетронутый, чистый и неисчерпаемый, его стоило пронести через жизнь, как самую любимую песню. Стоило в самые тяжелые времена военных неудач надеяться без писем, что Юрий где-то живой на Западном фронте, или на Северном, на Кавказе, или под Сталинградом. Стоило прорыдать в те душные ночи на мокрой от слез госпитальной подушке. Стоило вынести вдвое и втрое больше горя, чтоб только дожить до этой минуты их встречи, дожить, нигде не споткнувшись, отталкивая соблазны, дойти до него незапятнанной, верной. Пусть бы побелели ее косы, но остались бы глаза ясными и правдивыми.

Нет, не может Юрась ни за что осудить ее. Он знает, что она могла вести себя только так, как вел себя он.

А он уже в первые дни войны перевязал шпагатом свои математические конспекты, отложив их до лучших времен, а сам с батальоном студентов-добровольцев ушел на фронт. Тогда их называли политбойцами.

Шура пошла на работу в один из минских госпиталей. Некоторое время они переписывались, потом одно ее письмо вернулось: «Выбыл из части». Между ними было заранее условлено, на случай, если связь оборвется, искать новые адреса через родных. Шурины родители и мать Брянского эвакуировались на Восток. Старший брат Шуры, видный партийный работник Белоруссии, остался в Минске для подпольной работы, но об этом она узнала значительно позже. Однажды он приехал в госпиталь. От него Шура узнала, что в дороге, во время бомбардировки, погибли их родители. В этот день она вторично получила: «Выбыл из части». С матерью Юрия тоже не удалось установить связь, потому что несколькими днями позже во время налета немецкой авиации на госпиталь Шуру ранило.

В санитарном эшелоне их отправили на Восток. Ехали долго, больше десяти суток, и за это время люди в вагоне свыклись, сжились. Тут были и летчики, и танкисты, и артиллеристы, а больше всего, конечно, пехотинцев. Помнится, один из летчиков рассказывал, что летал на Плоешти. Товарищи слушали его, как зачарованные: Плоешти! Ведь это было так далеко! Не могла тогда Шура знать, что пройдет три года, и Плоешти будут для нее уже глубоким тылом, тылом даже для армейского госпиталя.

В одном купе с Шурой ехал пожилой политрук-пехотинец с дорожками лысин над выпуклым лбом, с перебитыми, в гипсе, ногами. Целыми днями политрук молчал. Его широкое суровое лицо было неподвижно, как будто тоже залитое серым гипсом. Только когда кто-нибудь заслонял от него окно, политрук сводил на переносице рыжие колоски бровей и требовал негромко, но твердо, чтоб отошли от окна. С утра до вечера он не отрывал взгляда от окна, за которым пролетала его страна, словно полк, поднятый по тревоге.

Шура припоминает, как они въехали в первый, еще не затемненный, заволжский город. Схватив костыли, она спрыгнула на перрон. Освещенный вокзал, яркие огни трамваев в желтом тумане моросящего дождя… Репродукторы на площади, музыка… Может быть, тогда она впервые в полную силу почувствовала всю красоту вчерашней, довоенной жизни. Всеми непрожитыми радостями и всеми незажившими болями навалился этот город на нее. Ей было и невыразимо радостно от того, что есть, есть еще в ее стране города, куда бессильны добраться фашистские бомбовозы, не нависла над ними варварская ночь, всюду сопровождающая оккупантов. Тут горят бесстрашные огни — огни! огни! И в репродукторах звучит голос Москвы. И в то же время Шуре было нестерпимо больно от того, что где-то в родной стране бойцы уже курят тайком в рукава, что над головами у них гудит черное небо, и воздух рвется от визга сирен и свиста бомб.

За какие-нибудь два-три месяца она потеряла родителей, разминулась на тревожных дорогах с Юрием и стоит с костылями на освещенном перроне одна. Вернувшись в свое купэ, она ткнулась головой в подушку и дала волю слезам. Эшелон двинулся дальше, монотонно цокотали колеса, в вагоне погасили свет, — все спали. Она могла наедине выплакать все, чем болело ее сердце. Однако она ошиблась, думая, что все спят. Не спал ее загипсованный сосед. Ночами ему, видимо, становилось хуже, потому что слышно было, как он скрипит зубами.

— Почему вы плачете? — спросил политрук Ясногорскую. Девушка и в темноте чувствовала, что он смотрит на нее.

— Я не плачу, — сказала она. — Я так… Вспоминаю.

— Что же вы вспоминаете?

— Вспоминаю, как мы жили когда-то… Очень давно… Перед этим.

Политрук промолчал. Мирные огни первого освещенного города, которые он только что видел в окно, вызвали и у него тысячи мыслей.

— Мы много вспоминаем, — сказал он погодя. — Это хорошо. Но этого мало. От этого сейчас и в самом деле можно только плакать. Нам бы нужно меньше вспоминать, а больше думать, что делать. Думать о том, что нас ждет…

— Что нас ждет! Госпиталь где-нибудь в Чите или в Иркутске!

— А потом?

Шура молча плакала.

В другом конце вагона все громче стонал обожженный танкист. Он то угрожающе умолял, то жалобно стонал, требуя морфий. Он кричал уже много ночей подряд. «Ему еще тяжелей, чем мне, — подумала вдруг Ясногорская. — А этому политруку, который скрипит зубами каждую ночь, словно грызет стекло? Я хоть на перроне была, а он?»

Политрук закурил цыгарку.

— А вам разве никогда не хочется вот так… Выреветься? — сказала она почти сердито.

— Мне хочется… ходить, — ответил политрук. — Ходить, ходить… Бежать. Лететь бы!