И хотя вперед были высланы санитары, а Шуру комбат не пускал туда, пока не будет в этом крайней необходимости, Шуре не стоялось тут. Она натянула берет, повесила через плечо санитарную сумку.
— Товарищ комбат, я пошла.
Чумаченко на этот раз не стал ее задерживать.
Ясногорская, тяжело шлепая сапогами по хлюпкой грязи, пошла вперед.
Вася Багиров по опыту знал, что коль уже началось такое наступление, то батальон, рано или поздно, пойдет вперед. Чтоб не отстать от своих огневиков, старшина всегда выступал заранее. Еще не утихла артиллерийская подготовка, а подводы минометчиков, нагруженные боеприпасами, уже выкатывались из фермы в направлении передовой. Хозяин фермы, закопав сапоги и нарядившись в рваные чувяки, стоял у ворот и прощался.
— Хома! — растроганно кричал он. Хаецкому, помахивая шляпой, — Ависонтлаташ! 14
С артельным говорливым Хомой он особенно сблизился. Не раз по вечерам, когда Хаецкий был свободен, они часами просиживали за бутылкой вина, мирно беседуя на том странном, но доходчивом языке, который советские бойцы сами создавали за границей, в каждой стране.
Фермер хотел из уст рядового бойца, такого же, как и он, хлебороба, услышать правду о советском государстве, проверить всё то, что ему годами вбивала в голову сельскохозяйственная газетка, которую он выписывал.
Хома рассказывал.
В этих беседах один на один с человеком другого, далекого мира Хаецкий чувствовал себя совсем иначе, чем в беседах со своими товарищами по оружию. С ними он мог разговаривать о чем угодно и как угодно. Но в беседе с иноземцем он подбирал особенные слова. На какое-то время он как будто становился полпредом.
Величие того, что делается на его родине, отсюда, со стороны, самому Хоме становилось как бы более понятным и видимым. Перед этим мадьяром он чувствовал личную ответственность за все, что делалось и делается в его стране, и, проникаясь гордостью патриота, он старался говорить торжественными, большими словами. Дома, в своем колхозе, перед каким-нибудь представителем из района или области Хома первый, размахивая руками, кричал бы о множестве всяких недочетов. Если бы мадьяр услышал его там, он мог бы подумать, что вся жизнь Хомы состоит из этих недостатков, трудностей, очередей за мануфактурой в кооперативе, злоупотреблений бригадира или кладовщика. Тут же Хома, почувствовав в самом себе гордость строителя, хозяина и защитника нового строя, умел как-то сразу отделить существенное от незначительного, большое от малого. И он рассказывал венгру об этом большом с гордостью. Правда ли, что крестьянин, не граф, может в Советском Союзе стать депутатом парламента? Что за вопрос! Конечно, правда. Правда ли, что крестьянские дети могут учиться в институте на государственный счет? А как же! У Хомы, у самого, племянник учится в Киеве. Фермер хвалит русских коммунистов. Хому он, кажется, тоже считает коммунистом. И только когда речь заходит о колхозах, мадьяр упирается, как вол. Хома бесится, его кулаки свистят под носом у оппонента.
— Такого закоренелого единоличника, как ты, я давно не видел! — признается Хома. — Хуже бабы! Когда-то наши бабы вот так артели пугались, а теперь, попробуй… водой не разольешь!.. В оккупации пришлось всем селом в лес перебазироваться, к партизанам, а все равно и там колхозом жили! Разве мыслимо без него… Вот так, как вы здесь волками… Каждый в свой угол смотрит. Ни тебе колхозного клуба, ни тебе собраний! Как вечер — все на запорах, псы спущены, и сам ты, как пес, не можешь уснуть, всю ночь боишься, прислушиваешься, сторожишь свою бедность. Позабивались в свои хутора, как в норы… Скажи, чи ты ходишь куда-нибудь в гости? Чи есть у тебя кум? Где ваше морально-политическое единство? По-вашему так: жри соседа или он тебя сожрет!
Хома наливает белого вина и выпивает залпом. Он и фермера учит пить «по-нашему», единым духом, а не хлебать, как чай.
— А знаешь ли ты, к примеру, — продолжает Хома, — как мы в Трансильвании скалы штурмовали? Думаешь, цеплялись, кто как попало? Ошибаешься, брат… Для этого у нас есть такая штука — альпийский канат… Но это военная тайна. Факт тот, что если один сорвется, то все поддержат. А если один взобрался на вершину, так всех тянет за собой… Так-то мы живем! Но что с тобой говорить: ты человек отсталый и к тому же пьяный… — говорил в конце концов боец и махал рукой. Непоколебимое превосходство чувствовалось в этом его движении.
А сейчас фермер, забыв на время разногласия, провожал своего бурного оппонента за ворота и желал ему счастливой дороги.
Однако дороги никакой не было.
Для того чтобы выйти на Будапештское шоссе, полк с артиллерией и обозами должен был пересечь около десяти километров трясины. Это не было естественным болотом, это было вспаханное поле, но настолько размытое беспрерывными осенними дождями, что на нем трудно было достать до твердого грунта. Пехота вышла к шоссе под вечер первого дня наступления и стала продвигаться вдоль него. А транспорт с боеприпасами и артиллерия еще утопали в проклятом поле.
Всюду, куда ни глянь, в размытой пашне бились обозы и пушки. Гиканье, нуканье не умолкало над вечереющей степью. Лошади, напрягаясь из последних сил, барахтались в грязи по самую грудь. Колеса едва поворачивались, выгребая пуды чернозема. Через каждые несколько метров останавливались передохнуть. Более слабые лошади падали с ног. Однажды упав, лошадь уже не могла подняться: ее засасывало на глазах. Из грязи то там, то сям торчали конские уши. Упавших лошадей выпрягали и бросали, заменяя свежими.
Полковые артиллеристы где-то мобилизовали хуторян с волами. Хотя было холодно, хуторяне, жалея сапоги, пришли босые, закатав штаны — дальше некуда.
Волы были такие, что не достать рогов… Их впрягали в подводу по три-четыре пары, но они не могли сдвинуть ее с места. Голоногие мадьяры суетились около скотины, погоняли, кричали, а волы барахтались грудью в болоте и не двигались.
— Бес их знает, что они там гелгочут своим волам! — сердились пушкари. — Может быть, тпрукают… Кугутня!
И люди, и животные, вымазанные с головы до ног, стали непохожи на самих себя. А среди подвод ходил тот самый артиллерийский техник, который в свое время подвозил Ясногорскую. Он был теперь начальником боепитания полка. Когда-то других подвозил, а сейчас сам тащился с седлом на плечах, передавая старшинам приказ хозяина: ни одного ящика с боеприпасами не бросать. Кто додумается «растерять», — трибунал.
Багиров кидался во все стороны, отыскивая лучший проезд. Всюду было одинаково. Лишь в одном месте он наскочил на полевую дорожку между виноградниками. По ней, казалось ему, можно было проехать хотя бы километр в нужном направлении. В азарте он погнал коня на дорожку, чтоб разведать ее до конца. Не успел старшина проскочить и десяти метров, как земля под ним взорвалась и лошадь подняло на дыбы.
Острая боль пронзила согнутые в коленях ноги. «Конец!», мелькнуло в голове. Пощупал рукой. Ноги на месте. Мгновенно выбросил их из стремян, потому что лошадь уже падала. Соскочив с седла, Вася сначала не удержался на ногах от страшной боли и упал. Но в ту же секунду поднялся на руках и, словно акробат, перебросил свое тело, высвобождаясь из-под коня. Правая передняя, выше копыта, была срезана у коня, как бритвой. На счастье Багирова, мина была не осколочной.
«Наверное, моя Катерина счастливая», — с нежностью подумал старшина о своей кировоградской молодичке.
Лошадь стонала.
«Если бы не твоя нога, друг, поплатился бы я своей, — думал Вася, доставая пистолет. — Конь, мой конь! Если б были конские протезы, оставил бы я тебя в живых. Сколько раз ты меня спасал! Но что же… Прости!»
И Вася выстрелил коню между ушей.
Багиров не считал это жестокостью. Относительно себя он давно решил, что если бы ему оторвало руки и ноги, он попросил бы кого-нибудь из товарищей его пристрелить. Самолюбивый до крайности, Багиров не согласился бы стать кому-либо в тягость. Он считал, что жить стоит только полной, стосильной жизнью, как песня, приятной себе и другим.