Выбрать главу

— Из бывших беспризорных, — сказал Сагайда, — из беломорканальцев.

— Совсем нет, — возразил Брянский. — Я, наоборот, знал немало таких, которые в тылу взламывали замки и бесстрашно забирались в чужие окна, а тут, перед лицом смерти, становились жалкими трусами. Лучшие воины — это вчерашние стахановцы, шахтеры, слесари, колхозники, вообще люди честных трудовых профессий. Война — это прежде всего работа, самая тяжелая из всех известных человеку работ, без выходных, без отпусков, по двадцать четыре часа в сутки.

— Товарищи, — сказал Сагайда словно перед аудиторией, — вы прослушали небольшой доклад научного работника, исследователя проблем войны гвардии старшего лейтенанта Брянского. У кого есть вопросы?

— Валяй, валяй, — сухо усмехнулся Брянский.

В эту ночь Черныш долго не мог уснуть. В землянке было жарко, рядом храпел Сагайда, он весь пылал и, фыркая во сне, все время забрасывал на Черныша тяжелую горячую руку, пытаясь обнять его. На противоположных нарах ровно дышал Брянский. Лунный свет стелился через порог землянки, исчезая всякий раз, когда мимо двери проходил часовой. В головах у Брянского сидел телефонист, тихо напевая какие-то нежные мелодии и то и дело вызывая кого-то:

— Заря, Заря, я Гром — проверка.

И снова наступала такая тишина, что, казалось, настороженные шаги часового слышны на весь мир.

Черныш лежал с широко раскрытыми глазами и смотрел на выложенный рельсами потолок, вспоминая мать, которая где-то там, в жарких краях за Каспийским морем, думает, наверное, сейчас о нем, может быть, представляя себе, как он бросается всем телом на амбразуру дота.

— Женя, — говорила она ему в последнюю встречу, — я знаю, каким ты бываешь до самозабвения горячим. Ты слишком романтик. Конечно, я не советую тебе быть плохим воином или прятаться за чужие спины. Я знаю, что ты на это неспособен, и, может, именно за это больше всего люблю тебя. Будь таким, какой ты есть, будь мужественным, уничтожай их, но, Женя… думай иногда о своей матери.

Бедная мама! Сколько она сейчас передумает.

А он лежит в спокойной землянке, и никакой войны нет, есть лунный свет на пороге, гулкие шаги часового и какая-то странная «Заря», которой молодой телефонист время от времени свидетельствует свою готовность.

И все же Черныш чувствовал, что он достиг сегодня чего-то необычайного, что-то очень важное произошло в его жизни. Завтра утром он уже не будет итти по дороге с ясными указками, утоляя жажду студеной водой из зеленых криниц. Отныне перед ним встала каменная стена, и он уперся в нее. Дороги сомкнулись и никуда не поведут до тех пор, пока он сам не пробьет эту стену, чтобы свернутые дороги расправились, как пружины, и устремились вперед с указками для других.

— Вы не спите? — спросил телефонист.

— А?

— Да… говорю, девчата надоели звонят и звонят…

— Чего им надо?

— Гвардии старшего лейтенанта. И все не наши позывные: какая-то Березка, какая-то Фиалка.

— Так разбуди его.

— Нельзя. Старший лейтенант приказал отвечать фиалкам, что его нет.

V

Утром Шовкун, ординарец Брянского, вносит котелок, ложки, расстилает полотенце и режет на нем хлеб.

— Что там? — поднимается взлохмаченный Сагайда, чтоб заглянуть в котелок. — Опять гвардии горох! Здоров будь, давно виделись!.. Шовкун!

— Я вас слушаю.

— Я знаю, как ты меня слушаешь! Водка есть?

— Сегодня не давали.

Сагайда глубоко вздыхает.

— Так вот знай, Шовкун, — говорит он, вздохнув, — твоя Килина взяла к себе в хату мужика. Милиционера!

Сагайда внимательно следит за тем, какое впечатление окажут его слова на ординарца. Всегда после такой жестокой шутки пожилой боец начинает моргать, как ребенок, глаза его обволакиваются мягкой влагой, и весь он тоже как-то обмякает, смущенно улыбаясь.

— Что вы, товарищ гвардии лейтенант… Не может этого быть… У нас и милиции нет поблизости. Она вся в Гайсине.

Сагайда думает.

— Все равно, связалась с бригадиром, — говорит он. — Бригадир привез ей соломы, а она уже тут вся перед ним — и так, и сяк.

— Довольно тебе, — морщась, останавливает его Брянский.

Садятся есть. Шовкун стоит у двери, и кажется, что его совсем нет в землянке. Он обладает удивительной способностью — исчезать на глазах, становиться совсем незаметным и никогда никому не мешать. Но стоит Брянскому хотя бы спросонок позвать его, как Шовкун сразу же тихо откликается: «Я вас слушаю».

Сагайда ест, чавкая. После еды ему хочется закурить. Но он знает, что у всех в батальоне уши пухнут без табаку.

— Ты не куришь? — спрашивает он Черныша.

— Нет.

— И не пьешь?

— Нет.

— И дивчат не целуешь?

Черныш краснеет А Сагайда начинает жаловаться на Румынию. Нищенская, несчастная страна! Хаты без дымоходов, потому что каждый дымоход Антонеску облагает налогом. Табак не сеют, потому что это государственная монополия. Все наши окурки пособирали на дорогах, а говорят — Европа!

Брянский тоже страдает без курева, но стоически переносит свои муки. Шовкун легким движением собрал посуду, перемыл, перетер и, хотя сам он поворачивался медленно, однако работа в его руках делалась как-то сама собой быстро и ладно. Уже он все сделал и снова, переминаясь с ноги на ногу, поглядывал на старшего лейтенанта, которого, видимо, обожал.

— Да, хоть бы раз потянуть, — жалуется, наконец, Брянский.

— Товарищ гвардии старший лейтенант, — обрадовавшись, отозвался Шовкун своим проникновенным голосом. — У меня немножко есть… В конверте прислала…

— Килина? — кричит Сагайда. — Так чего же ты молчишь? Давай скорее!

Закурили.

— Шовкун! — зовет Сагайда, жадно затягиваясь. — Разве это табак? Какая-то мерзость!

— То я немного буркуна подмешал, — оправдывается Шовкун. — Наши хлопцы все буркун курят. Он ароматный. А румыны много его развели на своих полях.

— Тоска, — говорит Сагайда. — Ненавижу эти обороны. Копай и копай без конца. Святое дело наступление. Я только тогда и чувствую, что живу, когда наступаем. Черныш!

— В чем дело?

— Дай мне адрес какой-нибудь учительницы или агрономши.

Черныш удивляется:

— Для чего?

— Напишу ей письмо.

Это у Сагайды мания. Он пишет много, куда попало и кому попало, с одной целью — получить фотографию. Если он достигает своего, то несколько дней ходит, хвастаясь, показывает каждому фотографию девушки, которую никогда не видел и никогда не увидит. Он сам ее расхваливает на все лады, а потом вдруг заявляет мрачнея:

— Но я знаю, — это она, такая-сякая, не свою прислала.

— Почему не свою?

— Потому что сама она конопатая.

— Ты ж ее не видел.

— Все равно — конопатая!!!

Тогда его лучше не трогать. Он сердито спрячет фотографию в свой бумажник и замолчит.

Чернышу все это кажется шутовством.

— Я не понимаю, — говорит он, — как можно писать человеку, которого совсем не знаешь?

— А что мне, по-твоему, делать? — кричит Сагайда. — Скажи, что мне делать? Хорошо, что у тебя есть там какая-то узбечка, какая-то селям-алейкум, которая ждет тебя и, собирая хлопок, распевает «Темную ночь».

— Каждого кто-нибудь ждет.

— Каждого! Меня никакой чорт не ждет!

— А дома?

Лицо Сагайды кривится в злой гримасе, а губы начинают мелко дрожать.

— Мой дом, брат… ветер развеял!

И он рассказывает свою историю, давно уже известную всему полку.

— Ты, наверное, не знаешь, что наша дивизия носит имя моего родного города? Да, да, Красноград — это мой родной город, мне выпало счастье освобождать его собственными руками. Тому уже скоро год, — правда, Брянский?

— Через месяц — как раз год.

— Под вечер завязался бой, — с этого всегда Сагайда начинал свою историю, — а в полночь мы уже вступили в город, немцы за Днепр драпали. Вошли мы — все трещит, горит, валится. Отпросился я в ту ночь у Брянского… Лучше б ты меня не отпускал, Юрий!.. Иду городом, наших бойцов мало, гражданских совсем никого, муторно, а улица вся горит… И узнаю ее, и узнать не могу, и родная она мне, и уже какая-то чужая, страшная. Я никогда не видел такой жуткой багровой ночи!.. Свернул к заводу, стены разрушены, над цехами свисает покареженная арматура, а внизу под ней висят авиабомбы, как черные свиньи. Не успели их немцы взорвать. Летний театр в парке догорает, каждое дерево освещено, каждую ветку видно. А ведь там я когда-то… и сидел, и обнимал… Чорта с два! Прихожу на окраину, на месте нашего дома — груда кирпича и пепла, вот и все мое счастье, брат! Поискал, нашел все-таки в одном погребе знакомых соседей — посгибались, трясутся, узнать меня не могут. Долго убеждал их, что я действительно Володька Сагайда, тот, от которого все заборы трещали. «Как ты возмужал! (то-есть постарел!)». «Как ты изменился!» — «Где мои?» — спрашиваю. Отец, говорят, еще зимой сорок первого подался куда-то на село с тачкой за хлебом и там где-то умер или по дороге снегами занесло. А сестру в Германию увезли. Писала, говорят, из Гамбурга, еще когда была там на бирже. «А где ж, спрашиваю, Лиля?» Была такая соседка, лаборанткой на заводе работала. «Замуж вышла». — «Как вышла?» — «Так… Повенчалась и выехала куда-то…»