«Пташки» — Когоут и Гавран — были сознательные товарищи. Вместо своих труб они после смены брали в руки кирку и разбирали остатки стен, так что только пыль стояла столбом. Старый Грунт работал в бригаде по долгу члена партии и члена сельскохозяйственного кооператива, хотя и пробовал отвертеться и юлил, как угорь. Вашек Петрус был беспартийный, но вошел в кооператив одним из первых.
Когда поп вздумал упрекнуть его, говоря, что грешно водиться с коммунистами, Петрус отрезал:
— Не морочьте себе голову из-за меня, папаша! Я как-нибудь уж сам улажу свои дела с господом богом!
Но то, что и Матей Кручина взялся за плотницкий топор и вместе с Браной принялся ставить крышу, было делом рук Гонзы.
— Я не должен отставать от товарищей… — защищался Кручина, когда над ним смеялись кулаки.
— Жаль мне тебя. Кручина! У нас в кооперативе ценили бы такого работника! — сказал ему весной Франтишек, расплачиваясь с ним за работу в бригаде.
— Гм… у меня и без того ад в доме… — махнул рукой Кручина и ушел.
Только один-единственный человек в оркестре, барабанщик Кольчава, взбунтовался против Гонзы Грунта.
— Мальчику отдыхать нужно, Гонзик, — паясничал он, — надо сил поднабраться, чтобы барабанить на масленице!
— Как хочешь, — ответил ему Гонза, — будешь вместе с нами строить — значит будешь у нас барабанщиком. А коли не хочешь строить — так барабань на здоровье у себя дома в хлеву!
— Как так? Ты, молокосос, говоришь это мне, старому музыканту.
Все подняли головы и выжидательно поглядывали на Гонзу.
— Это не я один говорю! Это тебе могут в конце концов сказать и все товарищи!
Музыканты притихли. Старый Грунт почесал за ухом. «Пташки» перемигнулись, Гонза Бузек громко высморкался, Кручина забормотал что-то невразумительное, а Вашей Петрус сказал:
— Это верно. Лодыри нам не нужны.
Кольчава пал духом и притащился на стройку с бутылкой. Он пошушукался в сторонке с папашей Грунтом, пытался соблазнить Кручину, но этот ворчун отвернулся от него. Тогда Кольчава попытался отравить атмосферу грязными шутками. Но Гонза быстро подрезал ему крылышки.
— Эй ты, Кольчава, послушай! — накинулся он неожиданно на Рзоунка. — Не воображай, что если у тебя припасена бутылочка, то твое дело выиграно. Провалиться мне на этом месте, если я не вышвырну тебя отсюда вместе с твоей посудиной! Это мое последнее слово, понятно?
Франтишек Брана еще и сегодня смеется, рассказывая об этом товарищу Бурке. И все смеются — и Станда, и Бурка. Молодчина этот Гонза!
— Не забудь поблагодарить их, председатель, если это у тебя не записано на бумажке, — напоминают оба Франтишку то, о чем он и сам давно думал, — а Гонзу Грунта поблагодари в особенности. Пускай порадуется, что мы ценим его хорошую работу!
Вокруг Франтишка Браны, председателя единого сельскохозяйственного кооператива в Непршейове, уже шумит густая толпа человек в сто. Многие пришли только поглазеть, может быть, и со злорадными и враждебными мыслями.
Но Франтишек знает, что человек — не камень.
Еще сегодня, может быть, кое-кто из бедняков посмеивается, но завтра он призадумается над своей жизнью, его начнут, как червь, точить сомнения, а послезавтра, увидев, как зажили кооператоры, человек вдруг в испуге спохватится: а не опоздал ли я со своим мешком на мельницу? Мало ли какие случаи бывают.
Вот, например, в прошлом году осенью, после того как запахали межи, к Франтишку далеко за полночь постучал в окно упорный, как кремень, старик Маковец, которого коммунисты до этого безуспешно уговаривали два месяца. Он разбудил Франтишка, чуть не высадил раму:
— Примете вы меня в этот ваш кооператив? И буду ли я там наравне со всеми, хоть и не состою в коммунистической партии?
— Ну, конечно, примем, Маковец! Ты ведь малоземельный крестьянин и всю жизнь надрывался, как лошадь в конном приводе. Однако что тебе так вдруг загорелось?
— Вдруг?! Я, дружище, давно уже в голове так и этак прикидываю, четвертую ночь глаз не смыкаю! Разве я один справлюсь, если со мной беда какая случится? Эта старая жизнь мне опротивела, словно завшивленная рубаха.
Старая жизнь!
Франтишек Брана хорошо знает этот мучительный человеческий недуг. Эх, если бы можно было вонзить плотничий топор в это прогнившее прошлое, как в трухлявую крышу, и с одного удара обрушить на землю!
Но прошлое, точно плесень, оно проникло в самое нутро человека, приросло к живому мясу, впилось сотнями колючек, как репейник, присосалось, как клеш! Дернешь, вырвешь две-три колючки, а человек вопит от нестерпимой боли: «Перестань! Не смей меня трогать!», хотя, может быть, и сам чувствует, что ему полегчало бы, если бы сумел он сковырнуть со своей души эту старую, крепко приросшую коросту. Хорошо сказал Маковец: «Как завшивленная рубаха»!
«Сбросим ее с человека! Непременно сбросим!», — вдруг хочется закричать Франтишку, закричать по-дружески, в радостной уверенности, прямо в лицо всем соседям, обступившим его тесным кольцом. Из них добрая половина трепещет в душе от гнетущего страха перед чем-то непонятным: неужто такие же безземельные бедняки, как и они сами, их непршейовские соседи, и в самом деле выведут навсегда, безвозвратно, из старых хлевов своих коровенок, которые были для них нередко дороже жизни, неужто в самом деле по доброй воле приведут они сюда свою скотинку в этот неизвестный сарай, на этот общественный скотный двор, который выдумали коммунисты?
Неужто и взаправду спокойно отдает сегодня своих коров Белку и Серну Власта Лойинова, с топором в руках когда-то, еще до войны, гнавшая сборщика налогов от порога своего хлева и отсидевшая за это три месяца в тюрьме?
Неужто и взаправду ведет сюда старый Маковец свою Лысанку? Ведь он спас ее от верной гибели, когда эта корова была еще телкой и упала с высокой каменной террасы. Маковец бросился, подхватил телушку на руки, и хотя потом у него оказалось пять сломанных ребер, ноги у нее уцелели.
Неужто и взаправду отдаст Микеш своих Младшинку и Дымку, которых он с опасностью для жизни вывел из пылающего хлева, когда горящая кровля рушилась над головой, а от стен отскакивали пули эсэсовских пулеметов?
Франтишек Брана словно наяву слышит эти тяжкие, недоуменные вопросы, которые ворочаются, как жернова, в голове у стольких измученных, надорвавшихся от тяжелой работы горемык, на всю жизнь прикованных к голодному, жалкому хозяйству, которое так быстро высасывает все силы из человека. «Эх, если бы Власта Лойинова пришла первая, впереди всех, — упорно думает он, — это было бы счастливое начало!»
— Идут, идут! — зазвенел у ворот тонкий детский голосок.
Вся толпа зашевелилась, двинулась немного вперед, и все взгляды устремились к старым воротам усадьбы. Франтишку Бране бросились в глаза два тонких лиственничных шеста, им самим срубленные и ободранные третьего дня, такие блестящие, словно еще влажные от древесного сока, и над ними живое пламя флагов. Оба флага вдруг заполоскали от внезапного порыва ветра, материя тихо зашелестела и солнечно-желтые молот и серп блеснули на миг ярким лучом.
В толпе пробежал шум, как в лесу перед бурей.
Музыка оборвалась, Вашек Петрус снял со своего богатырского плеча геликон, протянул его Гаврану и выбежал через заднюю калитку со двора, скорей всего на помощь дочери Еленке, которая вела его вдовецкое хозяйство.
«Придет ли вовремя Анежка? — подумал Франтишек Брана. — Не годится, чтобы жена председателя приплелась сюда последней. Злые языки, пожалуй, могут еще сказать, что ей не очень-то хочется…»
От этой мысли сердце его как-то странно защемило. «Нет, нет, Анежка меня не подведет, — уверял он сам себя, — и кроме того… Лойзик! Он не позволит матери запоздать».
За каменными столбами, еще невидимая для тех, кто был во дворе, протяжно и тоскливо замычала корова. Первая пара входила в широкие ворота кооператива.