Выбрать главу

Есть гениальные слова, непереводимые или не вполне переводимые на другие языки, теряющие в переводе не свое значение, конечно, но свои оттенки, отзвуки, отблески. Так, помнится, Рильке восхищался русским словом “тоска”, якобы не передаваемым ни немецким Sehnsucht, ни, к примеру, французским langueur. “Как трудно для меня, - писал он на своем потрясающем русском языке (в письме к Александру Бенуа от 28 июля 1901 года), - что я должен писать на том языке в котором нет имени того чувства, который самый главное чувсто моей жизни: тоска. Что это: Sehsucht? Нам надо гладеть в словарь как переводить “тоска”. … Но вы будете соглашатся, если скажу, что, по-моему, ни одно из десять слов не дает смысл именно “тоскы”. И ведь, это потому, что немец вовсе не тоскует, и его Sehnsucht вовсе не то, а совсем другое сентименталное состояние души из которого никогда не выидет ничего хорошего. Но из “тоскы” народились величайшые художники, богатыри и чудотворцы русской земльи”. Конец цитаты, от которой я не сумел удержаться - русские письма (как и русские стихи) Рильке кажутся, в самом деле, написанными на каком-то особенном, рилько-русском, дремотно-детском, восхитительном диалекте, на котором больше никто никогда, и ни один иностранец, плохо справляющийся с русской грамматикой, не писал. Впрочем, к немецкому слову Sehnsucht он все-таки не совсем справедлив; эта немецкая Sehnsucht сама заключает в себе такие оттенки, которые русской тоской не передаются - и прежде всего, если я правильно вижу, оттенок стремления к чему-то, или кому-то, отсутствующему, оттенок, содержащийся, конечно, и в русской тоске (тосковать по чему-нибудь или кому-нибудь, любимому или любимой), но в немецком слове выраженный все же отчетливее. Ich sehne mich nach dir - я тоскую по тебе и стремлюсь к тебе. Sehnsucht - это тоска и стремление в одном. Тосковать можно и просто так, ни к чему не стремясь; Sehnsucht от стремления неотделима. Гетевская selige Sehnsucht есть не просто “блаженная тоска”, как обычно ее переводят, но блаженно-тоскующее стремление - сгореть и погибнуть (как мотылек в пламени свечи… удивительно, кстати, что этот такой, в сущности, банальный образ у Гете банальным не кажется - само стихотворение, с его финалом, так поразительно и по мысли, и по звуку, что банальность как будто проглатывается, проскакивает незамеченной), чтобы затем, когда-нибудь, возродиться, восстать из пламени, обрести новое, отсюда невидимое нам, бытие. Und solang du das nicht hast, Dieses „Stirb und werde“… И вот покуда нет у тебя этого “Умри и будь”, ты всего лишь смутный гость на темной земле… (“Этого”, заметим в скобках, чего, собственно - “этого”? Этого девиза на жизненном щите? Или, может быть, самой этой строчки, с тех пор растасканной на мильон цитат и аллюзий, но ведь когда-то не бывшей, однажды впервые написанной? Этого Гете, конечно, не думал - но такая трактовка напрашивается. Ты, читатель, покуда не прочитал вот эту мою строку, ты всего лишь смутный гость на темной земле, твоя настоящая жизнь начинается вот с этого мгновения, вот с этого сейчас, в котором ты читаешь меня, Гете; трактовка, повторяю, невозможная, но прельстительная, уводящая мысль на совсем другие, неожиданные пути; мы, впрочем, по ним, сейчас, не пойдем…).

К таким-то вот гениальным, не вполне переводимым, словам относится, на мой взгляд, верней - слух, и немецкое слово Scheitern; о нем и поговорим. Это не совсем “поражение”, не совсем “крушение”, не совсем “неудача”. Если угодно, это все вместе: неудача, поражение, крушение, провал, неуспех, крах, срыв… Есть глагол scheitern - в значении: терпеть крушение, поражение, провал, в значении: разбиваться, рушиться… Так говорят о корабле. Das Schiff scheiterte an den Klippen. Корабль разбился о скалы. Я к чему-то стремился, чего-то добивался, над чем-то работал или на что-то надеялся - ничего не вышло, все рухнуло, ich bin gescheitert, щепки плавают по волнам, обломки кружатся в водовороте. Речь может идти о каких-то обыкновенных, житейских делах или о замысле всей жизни, о “самом важном”, о “последних решениях” - во всяком случае, в Scheitern, в самом слове Scheitern, есть что-то значительное, иногда - величественное, это не “какое-то там” поражение, но это “уж если крах, то крах”, “погибать, так с музыкой”. Scheitern и есть эта “музыка”. И в Scheitern, в самом, опять-таки, слове Scheitern, есть что-то независящее от нас, неподвластное нашей воле. Мы можем быть сами, пускай отчасти, виноваты в случившемся, а все-таки речь идет о чем-то более значительном и глубоком, не отменяющем, но оттеняющем нашу собственную вину или слабость. Не наша слабость, но наша судьба бросает нас на эти утесы. По сути своей, пишет Ортега-и-Гассет, жизнь есть не что иное, как одно непрерывное кораблекрушение. С чем мы, разумеется, не согласны, чего осознавать не желаем. Мы строим себе иллюзии, мы говорим себе “все в порядке”. А ничего не в порядке, в том-то и дело. Жизнь, по сути своей, есть что-то, что “не в порядке”. Scheitern, следовательно, когда оно, наконец, наступает - а рано или поздно неизбежно оно наступает - приближает нас к этой “сути”, к этой “сущности”, заставляет ее увидеть, посмотреть ей в лицо, заглянуть ей в глаза. Наступает же оно по-разному, в разных смыслах и отношениях, как бы на разных уровнях бытия. С определенного возраста, говорит император Адриан в романе Маргерит Юрсенар, одном из лучших, наверное, романов ушедшего века, с определенного возраста жизнь, для любого человека, есть принятое им поражение, une dйfaite acceptйe. А ведь этот роман, вернее - невозможность его написать, и была, для самой Маргерит Юрсенар, долгие годы, принятым или не принятым ею, то принимаемым, то, конечно же, опять не принимаемым ею поражением. “Отброшенный замысел с 1939 по 1948 год”, сообщает она в своих (любопытнейших) примечаниях к “Воспоминаниям Адриана”. “Иногда я думала о нем, но с тоскою, dйcouragement (слово, которое мой словарь переводит как “уныние”, “упадок духа”), почти с безразличием, как о чем-то невозможном. И с некоторым стыдом за то, что вообще покушалась на что-то подобное”. Вот этот-то dйcouragement, этот “упадок духа” и был, насколько я понимаю, ее господствующим чувством “с 1939 по 1948”, то есть почти десять лет, ее первое десятилетие в Америке, куда она перебралась накануне Второй мировой войны, соединив судьбу со своей, как стыдливо называют ее биографы, переводчицей, Грейс Фрик (которая, впрочем, и вправду переводила ее на английский). Надо было, впервые в жизни, зарабатывать на эту самую жизнь; в Нью-Йорке, где была все-таки какая-никакая французская литературная среда, жить было не на что; жить приходилось в провинции, в Хартфорде, где у Грейс Фрик было место в университете. Где это - Хартфорд? Я посмотрел по карте. Это к северу от Нью-Йорка, больше ста километров; денег на частые приезды в Нью-Йорк тоже, разумеется, не было. Это теперь для нас сто километров небольшое препятствие, да, впрочем, и теперь, при всех автострадах, жизнь в каком-нибудь университетском городишке в ста километрах от того места, где можно встретить людей, по незабвенной формуле Зинаиды Гиппиус - интересующихся интересным, от Парижа, от Берлина, от Мюнхена, есть все-таки жизнь в провинции, в тупом молчании, беспросветном оцепенении всякой провинции, этого необратимого здесь, не выпускающего тебя на волю и воздух… Затем пришлось ездить каждую неделю на три дня в тот колледж, где сама Юрсенар устроилась наконец преподавательницей французского и итальянского языков, колледж, где никто не знал, конечно, кто она на самом деле такая, никто не подозревал в этой загадочной, закутанной в шаль эмигрантке собственно - Маргерит Юрсенар. В позднейших интервью, например - в известных интервью с Матье Гале (Matthieu Galey), - явная стилизация. Я отказалась от литературных амбиций, я оставила литературу, как Рембо и Расин… Я была занята другими вещами, je m’occupais d’autres choses. На самом деле, это литература ее, конечно, оставила. Но сказать, что я - оставила, значит, сделать неподвластное подвластным, отменить неотменяемость факта, непреложность судьбы. Есть некая суверенная небрежность (nonchalance) в этом “я оставила”; то, что происходит само, выдается за проявление воли, за добровольное, “мое собственное” решение. Интереснее в этих замечаниях другое (и другому этому веришь больше). Я поняла, говорит Юрсенар, что маленькие группки литераторов, объединенных общими политическими, религиозными или другими какими идеями, подобно водорослям плавают по океану жизни. Я думала, я ее знаю, жизнь. Мне нужно было встретиться с ней в тотальной анонимности больших американских городов, чтобы понять, как мало мы значим в безмерном человеческом множестве и до какой степени каждый занят своими собственными заботами и до какой мы все, в сущности, похожи. Для меня это было полезно…