Пошло по рукам – особенно в последние десятилетия века, с превращением культурологии в модное интеллектуальное занятие – выражение «морфология культуры», наполняясь уже едва ли не какими угодно содержаниями, как и обозначение европейской культуры «фаустовской». Ввел Шпенглер в речевое употребление гуманитариев и диковинное им дотоле, взятое из геологии словечко «псевдоморфоз» (это когда содержания одной культуры заполняют чуждые ей формы, взятые из другой, придавая им совершенно иной смысл).
Значит, он уже на речевом уровне – то есть и для тех, кто его труда не осилил и не осилит никогда! – создал в европейской культуре новые смысловые ячейки и возможности. Подобными словами злоупотребляют, их первоначальная острота и свежесть неизбежно стираются, но в этом нет ничего дурного. Так они входят в состав очевидностей культуры, образуют ее естественную форму. В каждой культуре есть слой очевидностей и слой усилий, которые от этих очевидностей отталкиваются. Очевидности – необходимое условие усилий. Шпенглер, таким образом, был одним из тех, кто сделал слой очевидностей европейской культуры более плодородным.
Шпенглер высказал невыносимую правду, с которой человеческая гордыня смириться, вообще говоря, не может: правду о принципиальной, неустранимой ограниченности человеческих возможностей и о неподвластности в конечном счете истории и мира человеческому контролю. Особенно это было невыносимо для европейского сознания, в котором установка на тотальный контроль за происходящим в мире и в человеке – одна из основополагающих (не правда ли, только в таком мире смогла развиться и приобрести исключительную ценность идея свободы?..).
Европейское культурное сознание вытеснило Шпенглера и, в полном соответствии с правилами подобных вытеснений, как следует оправдало это действие. И в полном же соответствии с теми же правилами вытесненное осталось в культуре и работает в ней. Только не будучи узнанным. Тем сильнее.
То есть дело в данном случае совсем не в том, насколько «прав» был Шпенглер в своем описании механизмов и перспектив культурного, в частности европейского, развития. Оспорив возможность универсального, надежного (и тем самым в конечном счете успокаивающего) смысла истории, он покусился на самую защитную суть культуры. Культура в числе прочего – дом, которому назначено защищать человека от внечеловеческого хаоса. А Шпенглер посмел указать на то, что этот дом неизбежно ограничен своими стенами – и охвачен со всех сторон внечеловеческим. которое неизмеримо больше его и никак не может быть подвластно усилиям обитателей дома. То есть на то, на что люди обыкновенно предпочитают не смотреть, и это совершенно естественно! И на него набросились с самых разных сторон чуть ли не так, как будто он сам это внечеловеческое устроил.
Шпенглер показался пессимистом из пессимистов, потому что был прочитан так: собственными силами в своих интересах устроить ничего нельзя.
Именно поэтому он, несмотря на громадную свою популярность, не смог дать основу для массовой идеологии, что удалось, например, Марксу и Фрейду. При всем несомненно травмирующем воздействии на самочувствие европейского человека эти революционеры мысли оказались в конечном счете куда более комфортными, куда более укладывались в традиционные ожидания. У них человек все-таки мог быть уверен в том, что может опираться на собственные силы и собственное разумение, и тогда все будет хорошо.
Своему чувству естественности конца любого культурного и вообще человеческого состояния Шпенглер дал определенный образ – такой, какой позволили средства современной ему культуры, его собственное положение в ней, его ошеломляюще огромная эрудиция, его собственный душевный склад, в конце концов.
Безусловно, «цивилизация» не «нравилась» – и не могла «нравиться»! – и самому Шпенглеру. Но он, в отличие от многих своих критиков, и понимал, и, что особенно важно, готов был принять, что история и мир больше человеческих симпатий и антипатий, интересов, ожиданий, способности понимать, желания контролировать и устраивать.
Шпенглер времен «Заката Европы» не был склонен льстить ни одной из возможных человеческих позиций, поскольку попытался встать над ними всеми. Другой вопрос, насколько удалась такая попытка, насколько она могла удасться вообще (ведь и сам Шпенглер был всего лишь человеком своей культуры). Важно и показательно то, что такая попытка была предпринята.
Такое интеллектуальное мужество могло стать возможным только в культуре, основные мыслительные привычки которой не одно столетие воспитывались естественными науками как образцом, естественнонаучным мышлением как воплощением норм мышления вообще.
Именно естественные науки приучили европейский ум смотреть на вещи отстраненно, бесстрастно, сформировали в нем идеал и мыслительные навыки «объективности»: необходимости (и возможности!) видеть предмет анализа, не оглядываясь на собственные интересы, привычки, цели, ограниченности, даже если это очень мучительно. Разумеется, это может и принимать форму «бесчеловечности», и переживаться как таковая – действительно, есть такая тенденция. Но они научили европейского человека смотреть за собственные пределы и превосходить самого себя.
«Кризис науки», растянувшийся на целый век и многим показавшийся посрамлением «рациональности», был, разумеется, кризисом не столько науки и рациональности, сколько их частных, исторически определенных форм, которые европейский XIX век во вполне естественной гордыне и не менее естественном ослеплении принял за науку и за рациональность вообше. А в тот момент, когда «рационалистическое» и «научное» как будто стали терять авторитет и убедительность, настало время для вывода на поверхность, воспоминания, изобретения иных способов видения и понимания мира – в частности, того же эстетического – и такого использования их потенциала, которое раньше не было возможным. Именно этим и занимался Шпенглер.
Но чтобы новые формы смогли возникнуть, оказалось необходимым нечто куда большее, чем умозрение. «Оптика» этого рода – структура глаза, а не очки, которые можно и надеть, и снять. Ее изменения всегда болезненны, поскольку происходят в самом видящем органе и даже во всем несущем его организме.
Напряженный лиризм, личностная интонация, страстная эмоциональность, суггестивность, яркая образность «Заката Европы» – именно отсюда: это пережито всем существом. И не потому, что-де это индивидуальная биография Шпенглера, высказанная в образах культур, а как раз потому, что это намного превосходит любую индивидуальную биографию. Шпенглер вел речь об уделе человеческом – о том, чего нельзя высказать в логической, тем более в логически непротиворечивой форме: это предшествует логике.
Именно поэтому и критика ученых- профессионалов, и восхищения эстетов били и бьют мимо цели. «Закат Европы» – не научное суждение и не эстетический акт. Это суждение и акт экзистенциальные.
От «эстетизма» у него, в сущности, только одно: чувство целого, которое предшествует всем деталям, в которых выговаривается, и способно остаться верным, даже если все детали окажутся ложными.
В «Закате Европы» европейский разум заглянул за свои пределы: за пределы того культурного мира, который был его условием, казалось – им самим. Это – жертвоприношение европейского разума, оказавшееся необходимым для того, чтобы он продолжал оставаться самим собой.
Интересно, Арнольд Тойнби – первый, кто еше при жизни Шпенглера поставил разработку его идей о множественности культурных миров и их внутреннем структурном единстве на строго научную основу, немедленно дополнил представление о несомненном «кризисе» «цивилизации западного христианства» мыслью о том, что печального ее конца можно избежать: например, «единением в духе» посредством приобщения к экуменической религии. Независимо от степени реалистичности проекта, все было принято.