Ответ есть в тех же данных опросов: 70 процентов уверены, что Путин лучше всех других возможных лидеров справится с Чечней. Следующий за ним — Зюганов, но в том, что лидер коммунистов наилучшим образом сумеет решить чеченскую проблему, уверены всего 7 процентов.
Не Бог весть какая новость, что популярность Путина тесно связана, держится на чеченских событиях. Но почему? Наконец удалась стратегия «маленькая победоносная война сплотит нацию»? Трудно сказать — маленькая, трудно сказать — победоносная. И в конце концов, почему именно чеченцы стали таким объединяющим раздражителем?
Я уверен, что в отношении к ним есть чувство исторической вины. Не той вины, что неразделима с чувством стыда, а той, что вызывает страх возмездия. Их не любят и боятся потому, что в свое время с ними поступили «неправильно» (и, кстати, не один раз), и теперь они нам обязательно за это отомстят. Не только по отношению к чеченцам были нарушены правила, которые лучше бы не нарушать, но только они сегодня готовы к возмездию. Из потаенного страха мы выделяем в чеченском национальном характере и укладе жизни прежде всего черты, свидетельствующие об этой готовности и придающие им силу, — воинственность, историческая злопамятность, обычай кровной мести. В отношении к ним можно увидеть скрытую склонность к геноциду: их надо уничтожить, потому что иначе они уничтожат нас.
Я думаю, функция Путина в общественном сознании — уничтожить именно этого противника. Потом начнется распад нынешнего единства, поскольку больше ему не на чем держаться.
Можно ли предотвратить распад? Вариантов не так уж много. Первый можно условно назвать «андроповским»: наведение порядка, ужесточение дисциплины, зажим; этого ждут, на первых порах даже обрадуются. Но соблюдение дисциплины не спасет нашу экономику, это направление бесперспективное и вернет популярность власти лишь на самое непродолжительное время.
Разумеется, самый беспроигрышный путь к любви народной — добиться реального подъема экономики; но это невозможно без инвестиций, а где их взять? Конечно, надо пересмотреть законодательство, учинить максимальное благоприятствование для всех инвесторов, отечественных и иностранных, добиться их доверия. Сколько на это нужно времени? А любовь народная нужна немедленно, иначе режим начнет терять популярность с последним выстрелом в Чечне и не сможет проводить сколько-нибудь осмысленную социально-экономическую стратегию.
Мне кажется, время, столь необходимое для серьезных экономических сдвигов, можно было бы выиграть, ослабив давление, которое сегодня чиновники оказывают на мелких предпринимателей, защитив их от поборов. Эти мероприятия — быстрого действия, эффект их будет ощутим уже через квартал, и года на два они дали бы власти некоторую опору. Не исключено, что таким образом можно запустить и некие долгодействующие механизмы экономического развития.
Лев Гудков
Нет, я не этот, я — другой… О странном способе определять себя
Сначала все, действительно, испугались. Это отделило вторую чеченскую войну от первой непроходимым барьером: первую подавляющее большинство наших соотечественников не поддерживало, не принимало насилие как способ «наведения конституционного порядка» и боялось гибели сыновей, своих и своих знакомых, на этой бессмысленной войне, которая как бы продолжала предыдущую бессмысленную войну, афганскую. События в Дагестане сами по себе вряд ли изменили бы это отношение: они происходили далеко, на Кавказе, «у них», это были «их разборки», и нас это вроде бы не касалось. Во всяком случае, идея класть своих сыновей в этих разборках вряд ли вызвала бы прилив энтузиазма.
Но между первой чеченской и Дагестаном были взрывы в России; вот это уже касалось всех. Испугались. На какое-то мгновение, не больше. Потом реальные страхи приняли привычный иррациональный характер, никто уже не интересовался доказательствами, детвлями. Был запущен очень специфический культурный механизм, сплотивший российское общество в негативизме и агрессии.
Наши страхи — вообще материя особая. Некоторые социологи изучают их как естественную реакцию на реальную угрозу — бедности, болезней. потери статуса и так далее. Казалось бы, в самом деле люди в основном говорят о страхах вполне реальных: они боятся бедности, безработицы, потери близких. Только вот уровень этих страхов и их структура практически неподвижны и неизменны на протяжении последних десяти лет. Уровень жизни колебался, проблема безработицы стала более или менее реальной вообще недавно, но из года в год все те же 27 процентов одержимы одними и теми же страхами. А нереальность некоторых страхов они и сами осознают, признают — и продолжают бояться: так боятся гражданской войны, в возможность которой почти никто не верит…
У этих иррациональных страхов особая функция в нашей культуре: они концентрируются вокруг того, что нам дорого, как бы обозначая тем самым ценности национальной культуры. Такой вот неуклюжий и очень своеобразный способ фиксации ценностей — через страх перед возможностью их утраты. Тем самым страхи становятся частью социокультурного механизма, выделяющего и воспроизводящего ценности нашего общества.
Весь этот механизм устроен не менее странно. Если западного человека попросить дать определение себе и той группе, с которой он себя отождествляет, он сделает это просто и определенно: гражданин такой-то страны, представитель такой-то религиозной конфессии, профессии, член такой- то территориальной обшины. Наш человек для того, чтобы определить себя» прежде должен где-то вовне найти точку, относительно которой он и будет себя характеризовать. Это особенно видно, когда пытаются описать наш национальный характер. Прежде всего в ход идут такие «пустые», лишенные всякого содержания качества, как терпение, простота, открытость; заметьте, простота и открытость имеют смысл только в противоположность «непростоте», то есть искусственности, фальшивости, а открытость — в противоположность «закрытости», скрытности. А дальше обязательно последуют характеристики, построенные на противопоставлении себя другим, чужим, иным: евреи хитрые, пронырливые, цепкие — само собой разумеется, что мы, наоборот, простодушны, опять же просты и открыты; немцы педантичны, скупы, деловиты — мы же, наоборот, «широки», не мелочны, щедры и радеем прежде всего о душе… ну и так далее.
У этой замысловатой конструкции несколько опорных точек. Одна — утопия о Западе, собрании всего прекрасного на свете: прежде всего материального благополучия, далее следуют все и всяческие свободы, технический прогресс и его плоды в повседневной жизни… ну и прочее. Этот Запад никакого отношения к реальности не имеет. Дело ведь не в том, что там действительно уровень благосостояния выше, как и уровень прав личности. Дело в том, что реальное устройство западной жизни абсолютно неважно, реальные проблемы, с которыми там имеют дело, никого не интересуют, и даже порой попытки обсуждать их воспринимаются как посягательство на светлый лубочный образ некоей Аркадии. Очевидно, это собрание сказок необходимо не для рациональной ориентации в мире, а для чего-то другого — в частности, как точка отсчета для оценки обществом себя.
Другая опора — внутренняя точка отсчета, грубо говоря, этакий «внутренний еврей», относительно которого, отталкиваясь от неприглядного образа которого, можно характеризовать себя. Я говорю тут о «еврее» совершенно условно, таких фигур у нас сейчас накопилось с избытком: тут и «черные», то есть все кавказцы и особым счетом чеченцы; тут и «новые русские», и власти. А мы — мы «не такие, как…»
Такой способ определять себя можно назвать механизмом «негативной идентификации». Этот механизм в целом при всей своей неуклюжей странности не уникален; он характерен для стран с запаздывающей модернизацией. Новое европеизированное общество в России создавала власть; это было целенаправленное конструирование, при котором зачастую традиционное общество приходилось «ломать через колено». Чуждые образцы, которые отныне становились обязательными, власть черпала из европейской культуры; но черпала, естественно, не все подряд, а прежде всего то, что ей, власти, было нужно для собственных целей. Общество волей-неволей усвоило вполне определенные западные ценности, четко выраженные, сформулированные, артикулированные, так что они могли постоянно воспроизводиться в системе воспитания и образования. И все-таки даже усвоенные, эти ценности накрепко связаны в общественном сознании с властью.